О. ОХАПКИН

   
     

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

   
     

"История развивается не по Сахарову и не по Солженицыну, а по Венедикту Ерофееву, т.е. юродски. И всякий человек, остающийся в России, втягивается в юродство. Разумным надо уезжать."

/Григорий Померанец/

 

Охапкин в комнате Юлии Вознесенской.

Фото Папы /Окулова/, ок. 1974

 
 
 

ХЕРУВИМ, НО ЗАТО С КАКИМ ...

 

/Из "Невидимой книги" Сергея Довлатова:

ПОМЕСЬ МЫШКИНА С НОЗДРЕВЫМ

Над столом, над застывшей котлетой, над рядами бутылок, над дымом, над прозой житейской возвышается молодой человек. /Поэт Охапкин. - Прим. автора/. Грязноватые редкие локоны его перетянуты сапожным шнурком. Сияющие белые глаза, величиной с десертные тарелки, устремлены в пространство. От низкого церковного баса, поднимающегося из глубин двенадцатиперстной кишки, тревожно вибрируют сте­ны.

Он говорит седьмой час подряд. Четверо из гостей уже прилегли на широком диване. Слова, околевая, ворочаются, как доисторические морские чудовища на берегу:

-   Пен-клуб... КГБ... Алигьери... Верлибры... Донос... Торопыгин... Созвездие овна... Она не дала, понимаешь, она не дала... /непечатное, непечатное, непечатное, непечатное, непечатное.../

-   Стихи почитаю, - гудит он.
И вот прозвучали стихи:

... Нас видали в зашторенный иллюминатор

С пассажирского лайнера и с крейсеров,

Нас ловили радары, но тщетный оратор,

Призрак в море для них, очевидно, не нов.

 

Но когда дуракам предвещая погибель,

Мы неслись против бури и шли в оверштаг,

Океан побеждал, крейсер остовом дыбил

И тонул, увлекая на дно бедолаг.

 

Как мне горько стоять у руля Невидимки

И молчать о виденьях былых катастроф!

Как печально вставать перед явью из дымки

Легендарных, не мною написанных строф!

 

Как мне больно безмолвье истории слышать

И в безвременье время свое коротать,

Чтоб у смерти тоску о бессмертии выжать

И по капле еще не погибшим отдать.

 

Мне, как видно, не долго уже остается

Сквозь повязку дорогу беды различать,

Но корабль наш и впредь, капитан мой, споется

С океаном. За это лишь стоит молчать!

Вот и весь портрет. Но каков точен! Сказывается журналист.

Но пишет о "золотоволосом херувиме, поющем в церковном хоре", старик Дар:

 

 

 

ДАВИД ДАР

ЛЕНИНГРАД. СУДЬБА. ПОЭТ.
 


        Я не думаю, что поэтами становятся. Поэтами рождаются. Это, как чаша, врученная при рождении, чаша, которую надо пронести через всю жизнь, не расплескав. Я встречал общепризнанных в России поэтов - богатых и высокопоставленных. В ночные пьяные часы они иной раз горько признавались: сосуд расплескан, жизнь отвратительна. Я встречал и других поэтов. Их жизнь проходила в безвестности, нищете и унижениях: ни одного их произведения не было напечатано; никто, кроме трех-четырех друзей, не знал их имени, но какой-то божественный свет озарял их лица.
        Я не берусь судить, кто из поэтов - моих современников - великий, в кто - не великий. У поэтов один неподкупный и неумолимый судья - время. Время может стереть в памяти потомков имя ныне знаменитого поэта. Но ничто не может стереть в моей памяти прекрасную, хотя и горестную жизнь тех моих современников, которые мужественно несли и несут крест своего избранничества, независимо от того, признанные ли это потомками Ахматова и Мандельштам или почти никому не ведомые и быть может обреченные на полное забвение ныне живущие в России поэты Александр Ожиганов, Геннадий Трифонов, Виктор Кривулин, Олег Охапкин.
 
        В лютый для России год, во время Ленинградской блокады, когда младенцы рождались, как маленькие трупики, в одном из родильных домов на берегу Невы родился мальчик. Ангельской красоты. Нянечкой в том родильном доме была сектантка, последовательница Иоанна Кронштадского. Умирая, Иоанн Кронштадский пророчествовал: "В самый люты год родится в Петрограде младенец мужеского полу ангельской красоты Он возвестит слово Божье впавшему в грех Русскому народу."
       Все совпадало: лютый год, ангельская красота.
       Младенец никому не был нужен. Мать - душевнобольная, отец не известен. Только бабка мальчика и "нянечка" из родильного дома уве­ровали в божественную миссию новорожденного. Нарекли его Олегом. Фамилия - Охапкин.
       Иногда, просыпаясь посреди ночи, он видел возле своей поспел коленопреклоненных старушек, освещенных мерцающим светом лампадки.
       Когда подрос - пел в церковном хоре в Александро-Невской лавре. Пел сладчайшим голосом. К ангельской красоте прибавился ангельский голос. Уже в девять - десять лет он умел читать по церковно-славянски, помнил множество молитв, псалмы, жития святых. Выходя из со бора нередко слышал негромкую старушечью просьбу: "Благослови, отрок." И сухие губы тянулись к его руке.
       В школе его не любили. Учился он отлично по всем предметам. Хорошо рисовал. Был во всем ловок, сноровист. Но был он не как все. Никому не рассказывал о своем назначении, но скрыть его не умел.
        Летом бабка возила его по монастырям. В почаевской лавре, на Украине, ждала его будущая келья.
Однажды мальчика повезли в какую-то деревню возле Луги. С ни хотел познакомиться патриарх подпольной Тихоновской церкви. Долго с дели в крестьянской избе, разговаривали. Патриарх /был он без рясы, в пиджаке, в очках, похож на учителя/ сказал:
        - Не ходи в монастырь, не служи антихристовой церкви. Иди в мир. Читай Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Гоголя. А мое благословение будет всегда с тобой.
        В четырнадцать лет Олег решил испытать себя. Был последний день Великого поста. Весь этот день мальчик провел на коленях, отбивая поклоны, прося Господа вразумить его: действительно ли Господь Бог возложил на него особую миссию? К вечеру, когда бабка уже уложила на тарелку пасху, кулич, крашеные яйца, чтобы вместе с внуком отнести их в церковь святить, он встал на негнущиеся ноги, отвел взгляд от иконы и увидел в миске остатки сладкого творога. С вчерашнего дня он ничего не ел. И вдруг, как неожиданный вихрь, как порыв ветра из окна, непреодолимое детское искушение - он зачерпнул пальцем лакомство. И будто услышал голос Бога:
        - Поддался искушению. Малодушен. И избранничество твое - искушение. Только старушечьи суеверия вознесли тебя на высоту гордыни.
        И пока бабка переодевалась в другой комнате, он, в каком-то небывалом злобном отчаянии, сорвал со стены и растоптал иконы, порвал священные книги и убежал из дома.
        Так он рассказывал мне о своем детстве.
        Я впервые увидел его, когда он учился в ремесленном училище. Он пришел в Дом Культуры Трудовых Резервов, в литературный кружок. В его лице была еще детская незавершенность, почти иконописная чистота и такая же иконописная закрытость. Он принес наивные и неумелые стихи. О себе. О себе? Я не сразу понял, что не о себе, а о мальчике-маляре, о весне, о том же, о чем писали другие участники кружка.
        В ремесленном училище его не любили, как и в школе. Он учился и работал лучше других; хорошо рисовал, занимался в яхтклубе. Но был не как все. И он сам это чувствовал.
        Иногда он с артистическим вдохновением красил стены - его работа вызывала всеобщий восторг. "Артист, - говорили о нем, - художник!" Иногда уводил парусник в синь Финского залива. Тогда казалось, что он весел и счастлив. Но, оставшись один, мрачнел. И краски тускнели в его глазах. И морская даль была ему не нужна. Он весь день бродил в одиночестве по городу, забредал в церковь и опять, бился головой о пол, прося Бога вразумить его: что он должен делать? Почему он так одинок? Неужели только гордыня отличает его от других?
        Я как-то встретил его, выходившим из церкви. У него были заплаканные глаза, какое-то отрешенно-просветлевшее лицо.
        Маляр из него не получился. Стал работать в Малом Оперном театре. Сначала осветителем, потом мимистом. Много читал. Без разбора, все, что попадало под руку, все, о чем слышал от других. У него была удивительная память. Она хранила все прочитанное, даже не хранила, а как-то перерабатывала и присваивала так, что затем, окрашенное его собственными красками, оно становилось как бы его собственным, и он не мог уже отличить что принадлежит кому - все принадлежало ему.
        В неправдоподобно короткий срок он прочитал очень много книг по истории, философии, литературе, живописи, музыке; воспринял все тонкости хорошего воспитания, так что, когда однажды попал в семью академика Ландау, там его приняли за потомственного интеллигента, с детства окруженного всеми аксессуарами наследственной культуры и образования.
        Главным делом его жизни в те годы были стихи. Писал он так же много, как и читал. Стихи были подражательными. Сначала Маяковский, потом Цветаева, потом Пастернак. Охотно читал свои стихи другим. Читал прекрасно. Когда стоял посреди комнаты, высокий, широкоплечий, красивый - мало кто мог не поддаться его обаянию. Но его убедительная личность существовала сама по себе, а стихи - сами по себе. Он чувствовал это: он нравился всем; стихи - нравились немногим. Ему казалось, что его не понимают, не слышат того голоса, который он сам слышал в себе. От этого был несчастен и одинок.
        В это время услышали его другой голос. Бас. Сильный, хорошо окрашенный. Его услышали в театре. Сказали: "Будущий Шаляпин! Надо учиться." Ему было тогда лет восемнадцать. Он поступил в музыкальное училище. Шаляпинская фигура. Привлекательность. Артистизм. Восхищение педагогов, соучеников, знакомых. "Шаляпин! Шаляпин!" - слышал о н.
        Он пел мне однажды в лесу. Во всю мощь. Голос гремел, как ливень. Он был плотен и властен. Он сливался с лесом, с небом, со всем вокруг. И только вне своего голоса, как бы в отдалении от него, стоял тот, кто пел. Я не знаю почему так было.
        Его ждала карьера артиста. Закончив училище, он был сразу же принят солистом в хор Ленинградского радиокомитета. Репетиции. Ожидание премьеры. Приготовления. И вдруг, накануне первого концерта, пришел ко мне прощаться.
        - Я не буду артистом. Я уезжаю.
        - Почему?
        - Не могу объяснить. Чувствую - сцена не то, не для меня. Поеду в деревню. Буду работать в избе-читальне. Жить по совести. Помогать людям. Просвещать. Учить добру...
        Он собрал вещи в дорогу. Прощался с Ленинградом. Сосредоточенный в себе, что-то потерявший и что-то нашедший, ходил по знакомым с детства проспектам, набережным, улицам. Один. Непризнанный Ленинградом, отвергнутый тенями Пушкина, Блока, Ахматовой. Ходил в Эрмитаж, в Петропавловскую крепость, в Летний сад. Прощался.
        Однажды забрел в Смольный монастырь. Не туда, где колыбель революции, а со двора, где стояла заброшенная, нереставрированная колокольня Растрелли. Это одна из самых высоких колоколен Ленинграда - какой с нее, должно быть, открывается вид на город!...
        Залез в разбитое окошечко и стал подниматься по ненадежным ступенькам винтовой лестницы. Поднимался долго. Вышел на верхнюю площадку. Под ним лежал осенний Ленинград, весь в золоте садов и парков, куполов, колоколен, кирпичных труб.
        Увидел, что не один. Облокотившись о парапет там стоял незнакомый золотоволосый юноша.
        - Чего забрался сюда?
        - А ты?
        - Ты кто? - спросил Олег.
        - Поэт, - ответил юноша.
        Привычное слово "поэт", произнесенное только что вернувшимся из ссылки Иосифом Бродским, произнесенное на этой высоте, над городом поэзии, в золотом сиянии, по всей вероятности, прозвучало так, что обрело для Олега Охапкина какой-то новый, особый смысл, который стал смыслом всей его дальнейшей жизни.
Иосифа Бродского ленинградская молодежь тогда уже знала. Ухе слышали неистовое молитвенное полубормотание-полупение его стихов, уже пересказывали его речи на суде - речи, в которых он с таким достоинством защищал высокое звание Поэта.
        Я не знаю, о чем говорили на колокольне Смольного собора Олег Охапкин и Иосиф Бродский. Я знаю только, что Бродский читал Охапкину свои стихи. Я знаю еще, что Охапкин спустился с колокольни в необычайном волнении. Потом он написал об этой встрече стихи. Он говорил мне, что это был самый важный день его жизни.
Он никуда не уехал. Не вернулся на сцену. Сутками не выходил он из своей крохотной проходной комнаты - писал, читал, изучал языки, переводил. Так шли месяц за месяцем, год за годом. Его не печатали. Жить было не на что. Устраивался на месяц, другой то в экспедицию, то грузчиком, то курьером, то сторожем. Но все это было, как тюрьма. Свобода была только за столом, среди чистой бумаги, рукописей, книг.
        Стихи будто прорвали какую-то плотину. Они несли его куда-то, как бешеный поток. Они смели влияние учителей: Маяковского, Цветае­вой, Пастернака, а затем и Бродского. Поэт уже не думал, похож он на кого-то или нет, ему было безразлично, как относятся к его стихам другие, стихи изливались из каких-то глубин его существа. Это был отчаянный вопль одинокой души, восторг перед щедрой гармонией природы, страстные призывы к сверстникам, злые насмешки над слепцами, монашеские славословия Богу, нежный лепет любви, гневные обличения властей.

        Я думаю, что, хотя Олег Охапкин никогда не говорил этого, но стихи были для него исполнением того пророчества, той веры и тех завещаний, которые окрасили его младенчество и детство. Мне кажется, что он иногда почти физически ощущает за своей спиной крылья - громадные крылья, которые не уместить ни в комнате, ни в доме, ни на тесных улицах города. Ему необходимо было расправить их. Говорят: "Самоуверенность! Мания величия!" Может быть. Но разве он виноват, что чувствует за спиной крылья и они мешают ему жить? И его мощный голос тоже не умещался в тесных комнатах его друзей и знакомых. Он рвался в большие залы, на страницы книг и журналов. Этот голос теперь слился с личностью поэта. Он был не похож ни на чьи другие го­лоса. И, еще не получив доступа ни на эстраду, ни на печатные страницы, он уже заглушал голоса многих официально признанных и знаменитых.
        Его убеждали:
        -    Хочешь печататься?
        -    Хочу.
        -    Пиши то, чего требуют партия и правительство.
        -    Не хочу.
        Его подкупали:

        - Мы напечатаем твои стихи о природе, а за это ты не пиши так, как хочется тебе, а так, как хочется нам.
        Несколько стихотворений о природе были напечатаны, но он писал так, как хотелось ему.
        Его пугали:
        - Перестань шуметь, привлекать к себе внимание, а то будет хуже!
        Он вел себя, как прежде.
        Однажды пришел ко мне и заплакал. Большой, широкоплечий, здоровый мужчина сел на диван, закрыл лицо руками и плакал. Я жил возле издательства "Советский писатель". Только что редактор этого издательства, невежественный и бездарный партийный подонок Качурин выгнал его из своего кабинета.
        - Чтоб ноги твоей здесь больше не было. Кому нужны твои стихи про душу и Бога? Иди трудиться на завод, на стройку, пока тебя, тунеядца, не выслали из Ленинграда.
        Потом пришло время, когда Олегу Охапкину действительно грозила высылка за "тунеядство". Тогда несколько наиболее интеллигентных беспартийных писателей, в их числе Е.Г.Эткинд, проделали тот же головокружительный трюк, какой несколькими годами раньше проделали с Иосифом Бродским. Они добились того, что отвергнутого властями поэта "поставили на учет в группкоме писателей". Это давало право жить в Ленинграде, не устраиваясь на постоянную службу.
        Но принадлежность, хотя бы косвенная, к Союзу Советских Писателей, этому партийно-правительственно-полицейскому ведомству, обязывала посещать собрания, отчитываться в своей работе, скрывать веру в Бога, прикидываться таким, как все. А позади была встреча на колокольне Смольного собора. А позади была легенда о Божественной миссии. А позади были годы нужды, отчаяния, одиночества и страстной слепой веры в свое назначение. И не по возрасту постаревший поэт, нищий, бездомный, униженный, пишет заявление, что он отказывается от презренно-почетной принадлежности к сословию продажных советских литераторов.
        Последний раз я встретил Олега Охапкина за несколько дней до моего отъезда из России. Я встретил его на улице. Он сидел на скамье после болезни - облысевший, с больным цветом кожи, почти беззубый, с согнутыми плечами. Ему еще не было сорока лет. Ему можно было дать пятьдесят.
        - Послушайте, - сказал он счастливым голосом и стал читать новые стихи.
        И мне показалось, что я снова увидел за его спиной крылья.
        Сейчас Олег Охапкин начал печататься за пределами Советского Союза. Я не знаю, "признают" ли его современники и потомки, или же он останется непризнанным, как тысячи или десятки тысяч других поэтов. Но я не считаю это важным, потому что думаю, что божественное чудо существования поэта уже само по себе является венцом творения .
        Дай Бог Олегу Охапкину не расплескать своей чаши до конца жизни.


Иерусалим, 1978/?/

 

Поэт Олег Охапкин в 35. 

Аудитория, бутылки, антураж. Крайний справа - В.Шинкарев, опознал себя в 1995(?)

1980. Фотограф неизвестен. 

 
 

Иосифу Бродскому

I.
 
Тебе, небесный брат,  оратор вольный,
Тебе мой мирт и лавр с тех пор, как Смольный
Собор нас посвятил друг другу. Ты
Забыть не должен гордой высоты.
Где мы с тобой пред городом и Богам
Стоим и по сей день двойным итогом
Шестидесятых века. Наш союз
Превыше нас и наших дружных муз.

2.

Ты помнишь неба точное молчанье,
Когда нам показалось, что венчанье
Столь явной высотой - забавный миг?
Не для того же купол сей воздвиг
Прославленный Растрелли, чтобы слава
Поэта наших дней, увы,  без права
Стать всенародной, вырвалась из мест
Столь отдаленных и под самый крест

3.

Над Смольным вдруг однажды водворила
Тебя, чтоб чернь в потомках говорила
Как совесть православная Руси.
Но, слава Богу, были караси
Идеалисты даже в наше время!-
Их возмущало праведное бремя
Пророка. Таковы России сны.
Ей снятся убиенные сыны.

4.

Но что Россия! К нашей вящей славе,
Пророки не нуждаются в державе,
Равно, что и она в них. По сей дань
Каменьями их бьют кому не лень:
Не только правоверный хам, но чаще
Элита - те, кому б волками в чаще
Выть, а не паству нищую пасти,
Не дай нам Бог у этих быть в чести!
 
5.
 
И все же. Что за случай прихотливый!..
Тат день для вас воистину счастливый.
Изгои, мы тогда наверняка
Не ведали, что случая рука
Нас возвела над храмом запустенья
Затем, чтоб мы на грани средостенья
Земли и неба вымолчали суть
Друг друга... Кастор, брата не забудь!

6.

Я - брат тебе, прости, тобой названный
Поэтом,- Полидевк, Зевесом данный
Последователь, право, не прямой,
Но истинный. Ты помнишь, за кормой
Буксира на Неве плоты лежали...
Их к берегу заведомо прижали
Буксиром плотогоны, чтоб войти
Искусно в устье Охты. Не найти
 
7.
 
Мне лучшего сравненья, ты ведь знаешь,
Как третий год мои длинноты правишь.
Маневр же плотогонов и вдвойне
Обоим поучителен. По мне
Так вовсе не учиться... Но искусство
Предполагает искушенье - чувство,
Поверенное разумом, как плот,
Когда буксир, не тащит, но ведет.
 
8.
 
Тогда теченье слов - необходимость.
Поток несет. Заведомая мнимость
Самоуправства смысла такова,
Что нас наводят мысли на слова.
Но что же нам уроки лесосплава?
Вое дело в том, что длинный хвост состава
Теченьем развернуло поперек
Невы. Тогда я понял как далек
 
9.
 
Был умысел тех сплавщиков. Покуда
Буксир с рекой боролся, мы оттуда,
С собора то есть, разглядеть могли
Как Время и теченье помогли
Завесть плоты искусным плотогонам
Внутрь горловины Охты по законам
Теченья рек без лишней суеты.
Не так ли, друг, со мною дружишь ты?
 
10.
 
Но к делу. Наша вылазка на купол -
Не то, что полагает Лена Кумпан
И остальные дамы - наш оплот -
Галушко, скажем, что Охапкин - плот,
А Бродский - тот - буксир... Куда не легше!
Попробовали б сами! мы не векши,
И все-таки, на верхотуру встав,
Мы видели плоты, весь их состав,

11.

И, здраво мысля, так и утверждаем:
Мы смотрим сверху, сим и побеждаем.
Величье сильных - гаерская стать.
Что в наше время миф? А наплевать!
Я рассказал еще одну легенду
И снисхожденья не прошу в аренду,
Но что же делать, гениален тот,
Кто гений, хоть и гением слывет.
 
12.
 
Итак, тебе, любезный небожитель,
Мой мирт и лавр, не я, спаси, святитель,
Я сам себе и бабам пригожусь,
Но нашим братством ревностно горжусь,
Затем что те, кто в небе - Диоскуры,
Не могут состязаться из-за дуры
Ледащей славы где-нибудь на Невском,
Что судит о Толстом и Достоевском,
 
13.
 
День нашего знакомства был июнь.
Когда бы Зевс доверил нам перун,
Которым правит Случай - общий рок,
То и тогда событьям поперек
Мы вряд ли так удачно угадали
День встречи нашей — Близнецами стали.
Не так ли? Диоскуры - Зодиак
Июня. Как ни вешают собак
 
14.

На нас, мы все же - братья, и собаки -
Наш общий крест. Когда дойдет до драки,
Ты, Кастор, я уверен, примешь бой,
А Полидевк, поверь, всегда с тобой.
Но что до Марса, вряд ли ближе к пальмам
Сместится он... Как говорится, дай нам,
Великий Зевс, надеяться на то -
Сносить бы нам не головы - пальто.
 
15
 
Уж как-нибудь нашлись бы из силенок
Последних по цене комиссионок
Дерюжный драп сменить на замшу. Дай
Нам Бог смиренья не глядеть за край
Привычной нищеты и униженья! -
Не греки мы, чтоб наше обнаженье
Гарантией свободы стало нам.
Не многого хотим - прикрыть бы срам.
 
16.
 
По нашим временам опасно нищим
Прослыть. Кого еще в России сыщем
Из неимущих, как не гордецов?
Когда б могли мы слыть за подлецов,
Иль, что еще ужасней,- компромиссов,
Мы не знавали б в воздухе провисов,
Писали бы не в стол, наверняка,
Да вот беда, мы пишем на века.
 
17

Но это - прирожденная заслуга.
И в счет ее нам по ночам фрамуга
Не застит Млечный Путь, когда мороз
Трещит, как бы писательский понос,
И мы за самой горькой сигаретой
Отмечены в ночи особой метой:
Один чуть рыж, другой приметно рус,
Как братья в небе - Кастор и Поллукс.

18.

Когда ж об эстафете поколений
Ты говоришь в ночи, я знаю, гений
Твой дивно одинок, и оттого
Ты, как безумец, Бога самого
Зовешь себе в свидетели и зычно
Глаголешь, как Исайя, неприлично
В пустыне вопиющий трубный глас...
Ты не один. Я слышу. Двое нас.
 
19.
 
Я за тобой через четыре года
Иду затем, чтоб нищая свобода
Твоя прошла оружьем сквозь меня
И обернулась эхом, чуть звеня
Там - за моей спиной в пустыне новой,
Что станет для грядущего основой,
Когда наш век завоет, старый волк.
Травить его - наш долг, последний долг.

20.
 
В окно смотрю, как ты сегодня ночью,
И вижу: несть предела многоточью
Провидческих стихов твоих, поэт,
Что и стихам твоим предела нет.
Не этому ль и я, тобой обучен,
Дивлюсь, как ты, столь неблагополучен,
Что мне нужны стихи длиною в ночь,
Чтоб не себе, так другу чем помочь.
 
1970.
 


 

 

 


Дмитрию Бобышеву

Святитель слов, твой тихий свет
В молчанье обновляет вещи,
Когда тоски тугие клещи
Так душу жмут, что дела нет
Ни до чего, и не до песен
Уже, не то что до сует,
Настолько душен Марса цвет,
Что даже мир неинтересен
В таком стечении планет.

Тогда лишь ты, святой поэт,
Молчанья горечью высокой
И пристальностью круглоокой
Мне возвращаешь юность лет,
И я иду тебе вослед,
И слышу тишь, уже такую,
Что слово - грех, и не рискую
Назвать его душе во вред.
 
Да и зачем?.. Вещей завет
Все тот же вещный, что от века,
Когда усильем человека
Мир назван был, но не согрет,
И оттого, как лебедь сед,
Он в песне Слова лебединой
Взят тишиной, еще невинной,
И возвращен Творцу в ответ.

Но есть надежда, что поэт
Распашет плоть свою, как почву,
И передаст ее, как почту,
Творцу, оставив свой скелет
Некошеной траве во славу,
Дождям и ветру на забаву,
Так и не вымолвив секрет.
 
Останется лишь силуэт
Полуистлевшей крестовины,
От коей, как от пуповины,
Оторван смысл, простыл и след
Горчайшей истины запретной,
Тогда уже ветхозаветной,
Как на нее упал запрет.
 
Так ты пред истиной раздет,
Мой друг, и твой удел завидный -
Молчать, покуда вопль бесстыдный
Любви не обратится в бред
Святой, почти уже невнятный -
Тот шепоток невероятный,
Который суть от лишних мет,
Шершавой лжи и кожурины
Словес до самой сердцевины
Отшелушит, и рифм руины
Обрушатся, сойдут на нет.

И, темной тишины рассвет,
Забрезжит звук, и, полногласный,
Вдруг Словом станет жарко-красный
И раскаленный смысла цвет,
Расплавленный в молчанья тигле...
Тогда-то мы не фигли-мигли -
Проявленный вещей портрет
Увидим и смиренный голос
Поэта, от стихов на волос
Не отличимый в смене лет
Расслышим... В нем неправды нет.
 
1970
 
 


 

 

 
Александру Ожиганову
 
I.
 
Оттого ли, что нищ твой Христос и незрим,
Одарил тебя Бог нищетой, и за это молчаньем.
Брат мой, нищенка муза твоя, сам ты щупл, пилигрим.
Занесло ж тебя к нам на базар, где с животным урчаньем
Рим кромешный влагалище речи сосет.
Занесло ж тебя... Эдак
Разве слово заносит на рифму, поёт
Мерный синтаксис "лазаря". Редок
Наш язык, точно рваная сеть.
Не уловишь сей рванью достаточно рыбы.
Но затем, чтобы нищего "лазаря" петь
Нужен вещий ловец и достаточно -нищий,
Посылает нам Небо прообраз поющий
Нищеты христианской, апостолов, дабы
Мы смогли их распять пред собой лишь за то,
Что невместно посланникам Бога потертое слов решето.
 
2.
 
И за то, что нищ твой Христос и незрим,
Не заметит крушенья империи Рим,
Посягнувший на слово твое запыленное, странник,
И могилу твою не отыщут, и время пройдет,
И могилу твою археолог найдет,
И пройдут времена, и в Россию, посланник,
Ты зайдешь на советское время затем,
Что последнему Ромулу мстит поражением Рем.
 
3.
 
Но за то, что нищ твой Христос и незрим,
Не поверят тебе, шестикрылый босяк, серафим,
И мечу твоему удивляться не станут,
Разве вскользь усмехнутся твоей нищете,
Не расслышав глагола в словесной тщете,
И полушки никто не подаст, разве власти пристанут.
Разве сплюнет окурок студентка твоя,
Комсомолка, скользящая взглядом змея,
Улыбнется развратно,
Да какой-нибудь, как называют, поэт
Зазевается сдуру на твой силуэт,
Уходящий в пространство на вечный ночлег,
И следов не запомнит курящийся снег,
Так явленье твое невозвратно.
 
I970

 
 


 

 
 
Виктору Кривулину
 
Конченный, почти полубезумный,
Семьдесят второго декабря
Дикого столетия, храбря
Не себя - кого-то за спиною,
Не пишу, увы, скорее вою
В тупике ночном календаря.
 
Друг подполья, юности червленой
Страшным крапом крови ледяной,
Красным страхом переохлажденной,
Слышишь ли оружьем прободенной
Жуткой жизни шелест слюдяной?
 
Тсс!...- шепчу. Подполье до беззвучья
Хоть кого, сжимая, доведет.
Нет, не тишина - безумья лед
Обжигает сжавшуюся душу
И кровавит легкие, наружу
Плотяной выкашливая мед.

Брат подполья, юности краплёной
Сволочью, втравившею в игру
Лучшее, что было из зеленой
Толчеи надежд, ужель озленной
Ждать мухли, еще ль метать икру!..
 
Что играть! Разыграна подполья
Сволочью зелена толчея.
Ни надежд, ни юности... Плюя
Ледяной, разжеванною кровью,
Я кладу колодой к изголовью
Календарь, где братья - ты и я.
 
1972
 

 


 
 

 

 
Борису Куприянову

Кто выдумал чтоб жизнь была беда,

А самой страшною бедой была свобода!
Б.К.

Ты ли, юность жестокая, душу его сокрушишь!
Вот прошел я вратами ревущей дороги Улисса,
И со мною - один, благодатною силой Зевесa
Уцелевший пловец, ставший мужем в скитаньях, малыш.
 
Пощади его Рок! Он - единственный жуткой Афины
Копьеносец смиренный, и бранью ее, не броней
Пред тобой утвержден. Дикий посвист его соловьиный
Рвет мне душу, и раной болит, и гремит предо мной,
 
И заслушался я, пораженный. Какое смиренье
В этой песне унылой и рвущей из сердца печаль!
О, владычица мощная! Жизни суровой не жаль,
Только б слышать такое, тобой просветленное пенье!
 
1973
 
 


 

 
 
САНКТЪ - ПЕТЕРБУРГЪ

Петру Чейгину

Кто там скачет, хохочет и вьюгой гремит?
Это Санктъ-Петербургъ. Бронза, хлябь и гранит
 
На Орфей, не Евгений, но, ветром гоним,
Со стихией - стихия - беседую с ним.
 
Петербургъ - это больше, чем город и миф.
Слышу вой проводов. Это - лирный прилив.
 
Город мой! Всероссийский, аттический бред!
Сколько слышал ты диких и тихих бесед!
 
Не твоей ли красы золотая тоска
Нашей лирной грозы изломила каскад?
 
Я люблю твой знобящий, завьюженный вид,
Город жизни моей, жуткий сон аонид!
 
Нет, не Тибр и не море - студеная зыбь
Петербургской Невы - инфлюэнца и грипп...
 
И не стон Эвридики, но струнная медь
Будет в сердце гранита нестройно греметь.
 
За надрывную муку орфических струн, -
Заклинаю тебя, Фальконетов бурун,-
 
Вознеси мою душу превыше коня,
Или призрачный Всадник раздавит меня!
 
Но за дивную мощь триумфальных громад
Я готов и к погоне, и к визгу менад.
 
Кто там скачет? Ужели незыблемый конь?..
Сколько русских певцов - столько грузных погонь.
 
Сколько грустных провидцев, над каждым - Ликург.
Кто там скачет? То - Кастор. Держись, Петербургъ!

И за ним Полидевк... Диоскуры в ночи.
Это Пушкин и Лермонтов к вам, палачи!
 
Это Клюев и Блок по пятам, по пятам,
Ходасевич, Кузмин, Гумилев, Мандельштам...
И Эриния с ними - Ахматова... Ах!
Я еще там кого-то забыл впопыхах...
 
Но довольно и этих. Стихия, стихай!
Эх, Россия, Мессия... Кресты, вертухай...
 
1973
 
 


 

 
 
К ДРУГУ МОЕМУ

К. Кузьминскому

Куда мне притулиться с собачьим умом?
Приклоню ли голову между женских ног,
Положу ли лоб мой на лоне самом
Природы, на газон любой, всюду, видит Бог,
Я молитву умную проскулю псалмом.
 
Куда мне приласкался, приютить главу?
Где бы я ни знал печаль, с плачем ни пел,
Повсеместно, как собака, за палкой плыву,
Приплыву, а господин мои успел - околел.
Ни к чему игрушка трупу. Напрасно зову.
 
Куда я за Господом, псина, побреду?
Ино плыть за палкою иному кому?
Смехачи всегда найдутся на нашу беду:
Почитай стишок, верняга! Почет по уму...
Вот те палка... нюхай, нюхай нашенску дуду!
 
Отчего я понимаю всяческую тварь?
О, зачем известен мне животный язык?
Госпожа владычица, что же ты? ударь!
Я поэт возвышенный, и к палке привык.
Палка, о, сударыня!.. о, труп, государь!
 
А, шуты, смеетеся? ужо вам послужу!
Женщина, у ног твоих, между... О, ликуй!
Ну, а ты, товарищ мой, труп, я весь дрожу...
Жду: не поиграешь ли со мной... Не рискуй!
Спи, мой современничек, я не разбужу.
 
1970
 
 


 

 
 
К ДУШЕ СВОЕЙ
 
Каково тебе, душа, за гордость расплату
Чистоганом получать приправой к салату
Тайной вечери: твоей, горечь окаянну,
Пиру брань предпочитать подобно Траяну?
Каково в спор вступать аж противу века?
Уж не гибелен ли спор тот для человека?
Вот, повержено в постель в Сосновой Поляне
Тело твое, моя душа, брошено, как в яме.
Распласталось по одру, читай, по дивану,
И никто не навестит... Как же перестану
Плакать, дура, по тебе? сгноишь ведь в чахотке
И себя, и меня... долго ль до Чукотки
Остается стране? Куда торопиться!
А уж если спешить, не лучше ль топиться
Не в воде, так в вине, коли петь тревожно?
Право, пить веселей, когда пить возможно.
Каково тебе со мной пить в одиночку?
Что ж никто из друзей денег на бочку
Не положит - не придет?.. Эх, печаль-скука!
Круговая тщета, нищая порука!
Много ль жаловаться мне, душа моя? Вот я
Лежу в гриппе на сей раз, выхаркав лохмотья
Горла певчего в платок, сердце песня ломит...
Если к Богу отлетишь, кто мя похоронит?
Повремени, о душа! заведу собаку...
А то и бабу заведу... Люблю тварь всяку.
А еще, и эта мысль страшнее могилы,
Мать-старуха жива... хватит ли ей силы
Схоронить меня, когда, душа, к Богу в руки
Попадешь, не дотерпев распятия муки...
Гордость твоя, христианин, дух мой полунищий,
Не гордыня - горечь всех, живых твоей пищей.
А посему, будь честна, душа моя, пой же
И на кресте, пусть одна, зато боли больше.
 
1970
 
 


 

 
 
НА ОТЪЕЗД ПОЭТА
 
I.
 
Из таможни он вышел налегке,
Поскольку багажу предназначалось
Сопровождать его невдалеке -
Там, где крыло разлуки намечалось.
С вещами всё так, С люльки все они
Подчас до гроба служат без корысти
Своим владельцам. Бог их сохрани,
Коль сохранят черты старинной грусти.
 
2.
 
Из таможни великий человек
На воле, если воздух наш уместно
Назвать свободой, впрочем, неизвестно
Была ли воля на пути в ковчег,
И все же он тогда на волю вышел
И, передав старинный образок
Охране (обнаруженный при шмоне,
Предмет блеснул прощально на ладони),
Шагнул к друзьям, безмолвен и высок.
 
3.
 
Мы сгрудились при нем в последний раз.
Казалось, грусть сама была средь нас
И Родина в глазах стояла морем,
И это нам сейчас простором, горем
Уже невыразимым в тесноте
Представилось, и оттого в округе
Прозрачней глаз сияние на друге
Сосредоточилось, как солнце в высоте.
 
4.
 
Но вот уже, в автобус помещен,
Поэт одною грустью освещен,
Которая, казалось нам, за дверью
Уже не уступала недоверью
К Судьбе, стоявшей Временем в глазах,
Как бы качая слезы на весах...
Последний взмах руки, последний взор,
И вот не смыть Империи позор.
 
5.
 
Впоследствии, встречаясь меж собой,
Мы первый тост в его воспоминанье
Творили, говоря,- Свежо преданье...
Петрополь соберет нас голубой!
Но что нам предстояло, мы не знали.
Мы ждали почты, чуда, перемен,
И каждому из нас вослед сияли
Его глаза поэзии взамен.
 
6.
 
Так в памяти с тех пор и повелось:
Его глаза и наши - море сквозь
Прощанье проступившее - простор,
Где друга не отыщет влажный взор,
Как бы и впрямь ужасное стряслось,
И пусто стало в Питере, в душе,
Где, если и при нем-то не жилось,
То с этих пор не сдобровать уже.
 
7.
 
Не знаю как поднялся самолет,
Но, оторвавшись в полдень от земли,
Он оторвал не то, что мнилось - рот
От матери, но сына от семьи.
Гляжу на небо. Где-то в вышине,
Быть может, кто и вспомнит обо мне,
Но мне-то вспоминать о друге. Он
Пусть примет от земли моей поклон.
 
 


 

 
 
ВТОРОЙ ОРФИЧЕСКИЙ ГИМН ФЕВРАЛЮ
 
Свистящий и режущий, режь и свисти,
Сжигай мою душу, февраль!
Пока я ,как снег, не растаю в горсти,
Расти и врастай в меня, враль!
 
Прошей мою печень отравой вина
И жизнь мою сном оболги!
Душа твоя смертью моею пьяна.
Наращивай, сука, долги!
 
Крени меня, падло, в падучей тряси!
Не парусник я, чтобы дна
Бояться - живой я, не иже еси,
Но жизнь во мне только одна.
 
Одна. Да, одна. Оттого и зову
Тебя обобрать меня. Ну!..
Бери, да и что там! Я пьян наяву,
До сна же едва ль дотяну.
 
Похмелье ль, могила ли там впереди,
Иная ль какая печаль...
Я пьян, да и полно. Дионис в груди
И блядь на коленях, горчаль.
 
Прогорк я, отравлен. Вакханка визжит.
На сердце же льдина, тоска.
Любовь ли то плачет, окно ль дребезжит,
Но скрипка свистит у виска.
 
Ошибся. Транзистор то, Григ... Он запел.
Я запил, прости мне, Адель!
Немного я в жизни и в сердце имел,
Но вьюга моя колыбель.
 
И ныне я слышу: не Сольвейг зовет,
Но дикая скрипка-метель,
И, если мне сердце тот звук разорвет,
Февраль разберет мне постель.
 
В сугробе меня убаюкает он,
Качая курящийся снег,
И буду я слышать не хор похорон,
Но вьюгу, но ветра разбег.
 
Российская стужа, норд-ост колотун
Убьет меня гилью и тьмой,
Зане я касался орфических струн,
И дух мой не сжился с тюрьмой.
 
Прими же меня в этот музыки строй
И в оргии душу мою
Орфической, отче Дионис, укрой
Поющей стихией, молю!
 
1971
 

 


 

 

 
САМЫЙ СНЕЖНЫЙ ДЕНЬ ЗИМЫ

А.О.

Вчера был самый снежный день зимы.
Я умотался. Снег сгребали мы.
Что делать, если служба такова!
Не все же грудить мир, сгребать слова!
Приходится лопатой и движком
Работать на морозе со снежком.
Кому-нибудь приходится в метель
Распутывать погоды канитель!
Кому-нибудь и нравится... О да!
Вчера и я пришел к тому, когда
 
Мы вышли кое с кем расчистить двор
И тротуар. Нам ослепило взор,
Едва взглянули мы на снегопад.
Нам желтизна березовых лопат
Казалась кислой, как во рту лимон.
Сугроб соперничал с известкою колонн,
А черная ворона над Невой
На перекличке с черной полыньей
Соперничала с глубью: что черней -
Крыло вороны иль вода над ней.
 
Работая без отдыха весь день,
Молчали мы. В ушанке набекрень
Один был. На другом торчал картуз.
Как будто на Смоленщине француз,
Приятель мой ворочался в снегу
В испарине, при этом ни гугу...
И если и шибал кого мороз,
То не его. Он так в лопату врос
Руками, что метель, его крутя
Как мельницу, молола снег шутя.
 
Когда же был объявлен перекур,
Мы огляделись тайно сквозь прищур
Промокших век. Мело из-за угла.
Кололась Петропавловки игла.
Она прошила ватники в местах,
Где что-то колотилось в лоскутах.
Тогда я кой-кому сказал,- Гляди!
Что там? Уж не весна ли впереди?
И он промямлил: "Дай мне рубль взаймы.
Сегодня самый снежный день зимы".
 
1969
 
 


 

 

 
ПЯТЬ МИНУТ ПОПОЛУНОЧИ
 
Внезапно завершился черный день.
Он так тянулся, будто паутина
Из паука... И вот из карантина
Он вышел. По стене скользнула тень
Минувшего, и дверь слегка запела,
И тишина точь в точь остолбенела.
Так Время пополуночи плотней
И явственнее сделалось... Мгновенье,
Отяжелев, как яблоко в Успенье.
Назрело, чтоб упасть, и Водолей
Тягучую струю нагнул к фрамуге,
Где двое, полуночники, в испуге
Глядели друг на друга, их зрачки
Тянули нить любви, как паучки
Серебряную нитку на карнизе...
Две головы кренились, точно в Пизе
Наклонная громада. Два плеча
Вздымались над другими и, крича,
Взлететь пытались... но держало Время -
Материя молчанья, чтобы семя
Мужчины превратилось в сок густой
Последнего мерцающего мига,
И полночь отвалилась, как верига
От звеньев дней, ковригой золотой,
И сытный миг, разломлен, как буханка
На два куска, открылся - весь изнанка
Двух ненасытных глоток, поцелуй
Стал тише вечных Водолея струй
И пять минут продлился от начала,
Когда душа любви не различала,
И черный день, как тень, в углу стоял,
Как бы обоих тьмою обаял.
 
1969
 

 


 

 

 
ПОРТРЕТ
 
Зачем гляжу на твой портрет
Мне этой мысли не осилить.
Но здесь магический секрет
И линии перекосились,
 
И все тревогой смещено:
Плечо, рукав, щека и шея,
И ясно так освещено,
Что прядь волос на лбу рыжеет.
 
Здесь ожил черно-белый тон.
На горло тень от подбородка
Легла, как бы неслышный стон,
И труден этот вздох короткий.
 
Его стерпеть невмоготу,
В тоске читаю, как по нотам,
Прекрасной шеи наготу
За душным платья отворотом.
 
И каждая твоя черта
В моих руках берет начало.
Такую тишь читать с листа...
Всегда бы так со мной молчала!
 
Но за тобой такая мгла,
Не втиснуться в нее, не влиться,
И если бы душа могла,
Она б в ней высветила лица,
 
Она бы вылепила их -
Всех тех, кого в других не видим,
Ведь там, среди любимых, тих,
Стоял и я, почти невидим.
 
1967
 

 


 
 

 

 

ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ

Ю.Ш.

Давно так не звездило по ночам.
Все осень, осень, облака да тучи...
Эпохи поворот тем круче, круче,
Чем чаще люди ходят по врачам.
Увы, меня не тронула простуда!
Хоть весь продрог, я не о том скорблю.
Смотрю в пучину в жуткой жажде чуда,
Но не дано разбиться кораблю.

Давно так не звездило по ночам.
Все ветер, ветер, сумрак и ненастье...
Пусть непогода треплет наши снасти,
Но бури нет и дождь по мелочам.
Так муторно, что хочется к причалу.
Но берег, берег... это позади.
И плаванье не обратить к началу,
Когда еще бессмертье впереди.
 
Давно так не звездило по ночам.
Все свечи, свечи, тусклая каюта
И паруса в полете без приюта,
Да ржавчина по доблестным мечам.
И, ужас наводящая, свобода,
Когда покой, как призрак в тишине.
И дух не утоляет непогода,
И вечный парус, парус при луне.
 
Давно так не звездило по ночам.
Все бегство, бегство: комната и книги...
В пространстве туч имперские квадриги,
В эпохе даты - все по палачам.
Лишь палуба Летучего Голландца
Вне времени, законов, перемен.
Но и на ней опасно без баланса, -
Свободен дух, но и скитанье - плен.
 
1968
 

 


 
 

 

 

КВАДРИГА

Светлой памяти Пушкина

Нет ничего ужасней и странней
Квадригой черной сросшихся коней.
Имперской бронзой ставшие навек,
Они тебя раздавят, человек!
 
Чудовищны четыре жеребца,
Застывшие под лаврами венца.
Звериная душа, металлом став,
Обесточила тварный свой состав.
 
Уже не всадник, слившийся с конем, -
Зверообразный памятник. На нем
Печатью узурпаторской узды -
Ездок, забравший чуткие бразды.
 
Уже не конь, что издали - кентавр -
Над колесницей лицемерный лавр,-
Тавренный и подкованный табун,
А сверх всего - орел, не то горбун.
 
Триумф когда-то горнего орла -
Звероподобье, в коем умерла
Прообраза божественная часть -
Над зверем человеческая власть.
 
Колеса не прибавили коню
Величия. С квадригой не сравню
Пегаса, распластавшего крыла
Превыше бронзы, лавра и орла.
 
Прекрасен и высок без седока
Сей конь, чье беззаконье на века
Крылами попирает испокон
Звероподобный, вздыбленный Закон.
 
1972
 
 


 
 

 

 

СФИНКС

Михаилу Шемякину

Ужасный зверь!.. Прекрасное лицо
В нем женщину таит с глазами бездны,
Но львиные объятия железны,
И этой мощью замкнуто кольцо.
 
Расщеплена пленительная суть
Ощеренным нутра звериным смыслом,
И, если привести загадку к числам,
В ней бесконечность можно разомкнуть.
 
Двуполый образ - роковая смесь
Раздвоенных частей при двуединстве,
И в обоюдном двух начал бесчинстве
Единая вина пред третьим есть.
 
Но в чем подмена? Сей прелестный лик
Предполагает женщину и телом,
Но лев за поясным ее пределом
Предполагает жуткий львиный рык.
 
Власть женщины, смиряющая льва?
Иль, может, лев, глядящий нежной бездной?
Нет. В целом зверь порукою железной
Попрал кого-то третьего права.
 
Кто он? - Скорей всего, конечно, лев,
Поскольку ложь лица скрывает нечто.
Итак, лицо...- Жена!.. - А ниже плеч-то!..
Ужасно! Замкнут круг. Пред нами - блеф.
 
Разгадки нет без третьего лица.
Зверь неспроста во образе двоится.
В лице, как видно, мать его таится,
В породе же сквозят черты отца.
 
В смешении различных двух природ -
Весь человек, что надругался глине.
В насильнической этой образине
Поруганы: он сам, земля и род.
 
Увы, Эдип!.. Сей сфинкс не твой ли рок?
Его черты искажены обманом.
Не стой же трепеща пред истуканом!
Над бездной он дает тебе урок.
 
1972
 
 


 

 

 
Неужто азиат?
Нет, россиянин ты.
Тому свидетель мат
Отменной чистоты.
 
Тому свидетель нрав
Смиренный и крутой.
Себя перелистав,
Ты вспомнишь нечто. Стой!
 
Не европеец ты
За так себя листать.
Мы руссичи, просты
Друг друга опростать.
 
Хитер характер наш.
Росс торговаться рад.
Тысячелетний стаж -
Крестьянский наш уклад.
 
Европа? То - уклон.
Монголы? Экий срам!
Не к немцу ль на поклон?
В Царьград, в Софию, в Храм!
 
А то и на Восток
За Обь, в Сибирь, в Сибирь!
Милиции свисток,
Байкал и Анадырь.
 
Да мало ль этих дыр!
Возьми хоть Сахалин,
А то Алдан, Таймыр
До самых украин.
 
А то и Колыма...
Оттоль возврата нет.
Вселенская тюрьма,
Привет тебе, привет!
 
Да кто же ты? бандит?
Бродяга или вор?
Да русский я, пиит,
Не лаю на забор.
 
По мне закон - закон,
А беззаконье - склад
Характера, Погон
Не выношу. Vivat!

Азиец, славянин,
Отчасти финн, варяг,
Олег от именин,
И от богатства наг.

Так, от природы гол,
Как все вокруг, увы,
По матушке - сокол,
По отчеству с Невы.
 
1969
 
 


 

 


НА СМЕРТЬ ПАТРИАРХА

Сила Господняя с нами.

Снами измучен я, снами
И.А.

На грани эпох постигает смерть
     Избранников Рока.
Еще мы в прошлом, но дней круговерть
Вдруг завихряется розой в смерч
И странно-точно разит как меч
     Праведно иль жестоко.
 
Времени нож отсекает пласт
     Безвременья века.
И вот человека не держит наст,
Сутроб синюшен, хотя глыбаст,
Скворец летит - воробью задаст,
     Цветет лесосека.
 
Христова Пасха... Христос Воскрес!
     Воистину с нами.
Тленный мрака покров разлез
И свет грядущий сквозит в разрез
Семидесятого года чрез
     Мучение снами.
 
Вижу несбыточные лишь сны.
     Что за причуда!
Нет, не бывало такой весны!
В Сосновой Поляне лишь две сосны,
И те засыхают, настоль пресны
     Шансы русского чуда.
 
Нет, не случайно в сей час почил
     Старец Владыко.
Есть времена, их Господь различил
Грозным влияньем ночных светил:
Там, где двуглавый орел когтил,
     Нарывала гвоздика.
 
Странной печатью упал пентакль
     На православье.
Нет, не случайно в Москве миракль
Пал на Страстную... На сей спектакль
Победоносцев глядит в монокль
     Из предисловья.
 
Если Россия - водораздел:
     Время и Лета,
Певец воронежский правду пел,
И потому лишь допеть успел,
Пока хребта крылом не задел,
     Что гора сия мраком одета.
 
Красный Восток стал совсем лилов.
     Черное солнце
Светом червленым кресты куполов
Окровавляет... Сколько голов
Катит наш век, а всего—то делов —
     Прорубаем оконце,
 
Щель, не в Европу на этот раз
     И не в Царьград, чай, -
В небо - спастись - захламленный лаз
Чаем расчистить, и, пробил час,
Стадо спасет лишь смиренный Спас
     Яростью Отчей.
 
1970
 

 


 
 

 

 

ВХОД ГОСПОДЕНЬ В ИЕРУСАЛИМ
 
И когда пришли к Елеонской горе,
Он послал двух людей,- Пойдите в селенье.
Там найдете ослицу, и с ней во дворе
Осленка. Скажите, когда появленье
Ваше странным сочтется хозяевами,
Что нужны они Господу. Будут за вами.
 
Эти двое пошли и вернулись тотчас,
Как сказал Он, с ослицей, и с нею осленка
Привели. Положили одежды свои
На двоих подъяремных под крики ребенка
Из селян, что столпились поодаль, дичась.
Он же сел, улыбнувшись. Животные тихо
Побрели. Впереди за Кедроном вставал
Гордый город, что стольких почтив, предавал
Лишь пророков своих, и теперь, как шутиха,
Рассыпался пред Ним в лицемерье похвал.
 
Бедняки из округи стекались к дороге,
Постилали одежды в дорожную пыль.
По степи расстилался в смущеньи ковыль,
В отдалении буйвол ревел круторогий.
Солнце плавило воздух, играя в потоке,
Воспаряя апрельские силы земли.
Токи Времени к солнцу растенья вели.
Надвигалася Пасха на город жестокий.
 
Люди ветви с дерев обрезали пред Ним
И стелили, стелили... кричали: Осанна!
Славься, Сыне Давидов, зане осеним
Всенародно Тебя и придем покаянно.
Ты Израилю возвращаеши знамя.
Благословен Грядый Бога во Имя!
Во Имя Господне Грядый, осанна!
Вот она - Израилю манна!
 
Люди встречали Его на царство.
Но, спустившись с горы и завидев город,
Он заплакал о нем, зная в сердце зверство
Тех, кто ныне восторжен, а завтра - Ирод,
Не иначе, каркнет пред римлян ражих:
"Кровь Его на нас и на детях наших!"
Крови! крови! осанна! распни! распни!
Иерусалиме! Голгофы огни!..
 
Но дорога зела к Золотым Воротам.
Фарисеев толпа из народной среды
Волновалась,- Учитель, не вышло б беды!
Он сказал им в ответ: "Если б даже зелотам
Запретить и умолкли, то возопиют
Камни, слышите, камни, и эти поют".
 
И сказал Он: "Когда бы и ты хоть на миг
В день твой, камень сердец, город крови,
Мог узнать, что на камне развалин воздвиг
День грядущий твой образ, восставленный внове!
Если б знал ты, что служит сегодня и днесь
К миру, Храм, твоему! Но и камня на камне
Не оставят в тебе, ибо ныне и здесь
Не узнал ты свершенья судьбы твоей давней".
 
И когда Он вошел в него, выгнал в сердцах
Продающих из Храма и тех, кто купились,
Говоря им: "Здесь молятся. Вы же набились
Что в свинарню скоты. Или на продавцах
Дом сей держится? Сказано: Домом молитвы
Дому быть моему". И вот этой-то битвы
Не простила Ему фарисейская спесь.
Но воитель Он был, и сказался в нем весь.
 
1970
 
 


 

 

 
МОЛЕНЬЕ О ЧАШЕ
 
Отче! Кто-то скребется пером...
Уж не птица ль, не птенчик?
Отче! сердце горчит...
Север сердце колотит. Пишу топором
По льду крови моей, а оно как бубенчик...
Да, оно так сердчит. Переперчили бром...
Что еще! что еще, если петел кричит,
Хриплый кочет,
Если крик его в горле перчит,
Если венчик,
Если венчик безумия станет добром
И завинченный в нервы еврейский погром
Брому в венах Перцовкой перечит?
Что еще! что, спрошу, петел трижды излечит,
Если Кифа и Крест основанием вверх?
Авраам! ты не избранных стал патриарх,
Но избранных народами брань Страстотерпца
Разгласить столь насильственной кровью своей,
Оттого что разгромленный чернью еврей -
Мессианства победа и камень для сердца.
Ледяным бубенцом раскололось оно.
Петел трижды хрипит. И Петру суждено
Слышать перьев царапанье в черных бумагах.
Твой Израиль горчит в европейских завмагах,
Переперченный бромом намеренья жить.
Надо землю горшечника так заложить,
Чтобы тридцать цены обратились в цене
Христианством с крестом на Господней спине,
И тогда, откупив эту землю ценою
Европейского срама,
Растворенный в народах Спаситель бедлама
Обретет возмещенье апостола тьмою
Крови, застящей Слово Твое предо мною.
 
1970.

 

назад
дальше
   

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2005

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 4-Б 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга