КРИВУЛИН

   

 

   

 

 

   
     

 

 

          РИСУНКИ АНГЛИЧАН
 

          Рисунок Констэбля: грозовое небо и две горящих доски солнечных лучей уткнулись в землю рядом с клубящимся, как туча, деревом дуб.
          Рисунок Генсборо: дама в шляпе, со множеством вьющихся волос - лицо в завитках пены, и нездоровый - туманы побережья, чахоточные утра, чай, заваренный в молоке, - и нездоровый цвет лица.
          Рисунок Блейка - нечто огромное, бесформенное, тяжело развертываясь, боком, нависло над землей. Нечто столь тяжелое, что земля заранее, с глухим стоном, прогибается, предчувствуя тяжесть.
          Рисунок Хоггарта: хоронят премьер-министра. Скрюченные пальцы вцепились в край гроба - подагрически распухающие суставы. Похоронная процессия. Все длинные, тощие - как дамы с топорообразными подбородками, так и панталонноклетчатые мужчины, и дерево дуб вдали, на холме.
          Рисунок Доу: чистое бритое лицо ангела. Аккуратные крылья. Портретное сходство с русским императором. Свежий воздух ампира. Свежий, как бывает перед грозой - и тонконапряженное дерево ива в углу.
          Вижу рисунки англичан. Капля дождя разбивает стекло, расплывается на мелованой бумаге. Вспухает одутловатое лицо Питта-младшего - рисунок.
 

          1972
 

 

 

 

          ДЛИНОЮ В 20 СТИХОВ
 

1. Я же заимствую у вещей их ритмы, краду ритмы вещей, уничтожаю вещи.
 

2. Вещь погружается в память. Вещь медленно переворачиваясь уходит на дно.
 

3. Пока вещь помнится - она под зеленым слоем воды. Под коричнево-зеленым слоем. Под черным. Забытая вещь - невидимый объем на песке дна.
 

4. Что же говорить о человеке, какого вижу, какому говорю: Милый, послушай?
 

5. Заимствую у вещей их ритмы, краду слова и телодвижения у друзей - и члены моего тела начинают двигаться и говорить сами по себе.
 

6. Движения моего тела - танец утопленников в мутной от ила воде.

 

7. Хоровод утопленников, когда держась за руки, медленно переворачиваются вниз головой - один за другим.
 

8. Хоровод утопленников в зеленой, в желтой, в черной воде,
 

9. Когда остается одно движение, движение само по себе,
 

10. Одно извиванье волос, отставших от головы.
 

11. Зеленых волос в зеленой воде, черных - в черной.
 

12. Память пожрала вещи, памятью пожрется и память.
 

13. Он спросит, где человек? услышит - там.
 

14. Он спросит, где человек? я помню его, помню отчетливо и чисто, как сквозь уменьшающее стекло! Ему покажут на воду, под мост.
 

15. Он спросит, где человек, медленно переворачиваясь вниз головой, и волосы оставят много волнистых, много слабых линий на песке, а несколько песчинок оторвутся от дна и закружатся.
 

16. И уже не услышит ответа.
 

17. И уже не увидит, куда указал палец.
 

18. Не помню вещей, проходивших насквозь меня, не помню и людей, чье дыхание заставляло задыхаться и двигаться самостоятельно каждую частичку моего отражения .
 

19. Рябь на воде
 

20.

 

 

 

ТРИ МЕСЯЦА В ВЕНЕ
 

В крупных слезах винограда, в прозрачных слезах

Вены рождественской, Вены сусальной Моцарта

малое время - с конца декабря и до марта -

хоть бы на четверть прожить, на хрустящую кварту,
частью октавы - а там и рассеяться в прах
 

Снег воздымаемый ветром. Но слёз на ветру

не удержать, и под сахарной пудрой метели

в Вене бисквитной прожить до пасхальной недели

от Рождества, чтобы мутные льдинки звенели

стеклогармоники, после того как умру.
 

Где родились мы - не важно! Алмазна пыльца,
что отлетает от сердца, от легкого снежного кома.
Город осыплет, исколет, и в год невесомый
нет совершеннее, нету надежнее дома,
чем ограненная Вена - играющий камень кольца!
 

Май 1972
 

 

 

- - -

 

Где-то поезд безлунный.

Пахнет железо вагонов

ладонями потными...

С окнами вровень - ворона

и телеграфные струны.
 

Мутный металл в отпечатках
человеческих судеб...
Где-то поезд бездонный.
Стонут во сне - вероятно, мерещится: будят.
Стонут жарко и сладко.
 

Нет, скорей не ворона -
забытого дыма обрывок,
возглас бессвязный...
Птицеобразны уснувшие лица счастливых,
полеподобны упругие лона.
 

Имени По, Эдгара,
где-то поезд незримый
вращается посередине
душной пустыни движенья и дыма...
Вращенье зеркального шара.
 

Вижу крыльев безумных
преткновенье о воздух!
Сонные мечутся
в психолечебницах, в пастях разверстых...
Сонных, везут их.
 

Где-то поезд безлунный.

 

1972
 

 

 

 

КЛИО
 

Падали ниц и лизали горячую пыль.

Шло побежденных - мычало державное стадо.

Шли победители крупными каплями града.

Горные выли потоки. Ревела душа водопада.

Ведьма истории. Потная шея. Костыль.
 

Клио, к тебе, побелевшей от пыли и соли,

Клио, с клюкой над грохочущим морем колес, -

шли победители - жирного быта обоз,

шла побежденная тысяченожка, и рос

горьких ветров одинокий цветок среди поля.
 

Клио с цветком. Голубая старуха долин.

Клио с цевницей и Клио в лохмотьях тумана,
 

словно лоза бузины, шевелится бессвязно и пьяно,

всех отходящих целуя - войска и народы, и страны

в серные пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.
 

Лето 1972
 

 

 

 

- - -

 

Повороты лестницы беззубы...
В царстве Шу, куда спускаемся одни,
факелов кричат мятущиеся птицы,
Монголоидные медленные губы
чуть раздвинуты улыбкою безлицей

нам навстречу в каменной тени.
 

В царстве Шу, куда спускаемся все глубже,

тошнотворный корчится бензин,

дышат маслянистые озера...

Впитываясь, голос мой заглушен

плеском стен и отблесками хора,

доносящегося глухо из глубин.
 

Что лепечешь ты об эллинской орхестре.
Здесь не в белое одеты голоса.
В государстве Шу из трещин узкоглазых
струйки тянутся удушливого газа
к закопченым сводам и в глаза
молоко младенческое льется...
 

Вслушайся - и тоже станешь камень,
станешь множественный гул,
В тайном Шу, присутствующем всюду,
времени прозрачно протеканье
по губам смеющегося Будды,
в пляске пламени смещающихся скул.
 

Задыхается спеленутое чадо,

обнято крылом чадящего огня,

дымом черных палочек Тибета...

Опускаемся все ниже - и не надо

ничего уже - ни воздуха, ни света.

Кажется, что Я свободно от меня.
 

Дымогарно счастье, подземельно!

Недоступны спелеологам Земли

земли Шу, империи счастливых...

Словно юноши притихшие Гаммельна,

друг за другом исчезая в переливах,

вслед за флейтою извилистой прошли, -
 

Опускаемся по лестницам осклизлым.

Бесконечна вереница - но взгляни:

как похожи наши лица и движенья.

Жизнь моя, дробимая на жизни,

новый человек - лишь новое мгновенье,

исчезающее в каменной тени.
 

И когда я обращаюсь, он прозрачен,

потому что обращается ко мне,

потому что поглощаемые оба

счастьем Шу, всеобщим, - не иначе -

видим только всепрощающую злобу -

там ребенок улыбается во сне.
 

Октябрь 1972
 

 

 

 

2. УЛЫБКА ШУ
 

Улыбка Шу, похожая на шприц,

когда иглы мгновенная струя

течет под кожу из небытия

мелькающих сменяющихся лиц,

когда мучительно пытаются рукой

углы раздвинуть собственного рта...

Укол иглы - и кончено с тоской,

и улыбается под нами пустота.
 

Но глаз не оторвать, не отвести

от мертво-переломленной черты -

так улыбаются бесчисленные рты

почти насильственно, с надеждою почти,

Так позолоченный прокалывает шпиц

больную мякоть тучных облаков...

Улыбка Шу не сходит с наших лиц,

торчит в груди, свисает с чердаков,
 

где некий лотос влажного белья

блаженно расправляет лепестки...

Достанет мановения руки,

чтобы отнять печаль у бытия,

чтобы обнять печаль - свою сестру,

скользя по крыше каплею небес

или протяжно улыбаясь на ветру

в последний раз, навеки, наотрез.
 

Октябрь 1972
 

 

 

 

ВСТРЕЧА
 

                     Теперь все чаще чувствую...
                                               И.Б/родский/
 

Все чаще встречаю на улицах /обознаюсь/
уехавших так далеко, что возможно
о них говорить, не скрывая неловкую грусть -
как мы говорим об умерших: и бережно, и осторожно.
 

Все чаще маячат похожие спины вдали.

А если вглядеться, то сходством обдаст, как волною.

И страх тошнотворен при виде разверстой земли -

своих мертвецов отпущаеши, царство иное?
 

И море, и суша, добычу назад возвратив

издохшими пятнами краски заляпали глобус,

чьи все полушарья для здешнего жителя - миф

о спуске Орфея за тенью в античную пропасть.
 

Куда же уводишь меня, привиденье, мелькнув

в апраксинодворской, кишащей людьми галерее,

где хищницы-птицы в лицо мне нацеленный клюв

и страха разлуки и страха свиданья острее.
 

Маячу в толпе, замирая... А рядом орет
и хлещет прохожих крылом аллегория власти.
Все чаще ловлю себя, что составляю народ,
уже нереальный - еще не рожденный... по счастью.
 

И падаю в шахту, пробитую в скалах, не сам

вослед за ушедшим - но центростремительной силой

толкаем узнать, каково ему, смертному, там,

у центра земли, за границей, точней, за могилой
 

1973
 

 

 

 

 

СТАНЦИЯ МЕТРО КИРОВСКИЙ ЗАВОД
 

Огибая дорический портик метро,
ощущаю себя мимолетной абстракцией ночи -
теми волнами линий и толпами точек,
что живут на полотнах Клее и Хуана Миро.
 

Отвлеченнее, чем на Руси человек,

ни предмета не знаю, ни слова. Кандинский:

ты единственный прав, усомнившись в единстве,

за которым спартанский мерещился грек.
 

И открытая дрожь электрона - тому
доказательство, что в бесконечном живу расщепленьи

среди сна декораций и сена мгновений -

словно я - лошадиные губы, жующие тьму.
 

Огибаю метро. Сторонюсь даже встреч

с неким - ныне на пенсии - некогда зодчим.

Пар античной похлебки в районе рабочем

угрожает мне губы казенною речью обжечь.
 

Отчего ж не назвать возрожденьем пору,

где колхидских потомок царил колонистов?

Огибаю метро. Околоточный пристав

наблюдает, как за угол скрывшись, умру.
 

Но умерший Малевич ушел далеко
в ледяную слезу, в латеранские рощи кристаллов,
 его возвращенье под колонны порталов -
это нечто противное эллинским бредням Щуко!
 

Март 1973
 

 

 

 

ДЕНЬ ПОБЕДЫ
 

Шоколадное дерево праздника слабой фольгой шелестит

Отзвенел патриот. Возвратился домой постояльцем.

Что за сладость растаять, прильнуть к обескровленным пальцам,

Что за липкие дни! И о чем очевидец грустит?
 

Клейкой, как говорится о зелени мая,
будто вправду приклеенной птичьим полетом к стволам, -

клейкой зеленью, значит, но с голубизной пополам

праздник облит обильно. И толпы текут, омывая
 

исполинские ноги, с угрюмым упором ступней.

Как шевелятся пальцы, и люди снуют между ними -

Кто по ногтю скользит, кто с колена сползает.

Пустыми всех обводит глазницами вышняя груда камней.
 

Что же грустен стоит очевидец в сторонке?

Шоколадное дерево праздника плавится, тает над ним.

Вот оркестр полковой прошагал пауком площадным,

но еще напряженно дрожат барабанного дня перепонки.
 

Май 1973

 

 

 

 

ХЕТТ
 

Опыт ума ограничен квадратом.

Шаром - душевный опыт.

Стеклоподобно вращается шопот,

на слухе-шнурке натяженьем расшатан.
 

Под ноги - что за линолеум шахмат? -

Под ноги молча смотреть, чередуя

черное с белым и с мертвой - живую

точки. О, каждый отсчитанный шаг мой,
 

опытом памяти ставший! В затылок

гулко стучит. И в угрюмом азарте

все города пережиты на карте -

груды окурков, осколки бутылок.
 

Палец, ведомый оскалом прибоя

вдоль побережья Эгейского моря,

около Смирны запнется. Прямое

воспоминанье до Богазкеоя
 

слух доведет потихоньку дорогой

анатолийской - и в хеттских уродах

братьев признав безъязыких, безротых,

братьев по опыту тьмы многоокой, -
 

явственно слышу /О, что б ни читали

в неразделенном молчании знаков!/

голос, который с моим одинаков,

шароподобную ночь начертаний.
 

Что же поделаешь с геометризмом?

Плоский объем, ограниченный сферой,

хеттский значок на поверхности серой,

принадлежавшей бездетным отчизнам -
 

так отойду от своих путешествий.

И отвернусь, и быть может, до смерти

глядя на стенку - и только, где чертит

палец, ведомый и ведомый вместе,
 

чистые формы... /Не думай - пиши,

точно буддийский монах, созерцая

мыслимой линии тонкое счастье/ -

так я вернусь, отойду из-под власти

опыта смерти, Египта души!
 

Май 1973
 

 

 

 

- - -

1909 г. "Манифест против пассеизма" Маринетти в России /1913/ - Хлебникову: "Вы русские, странный народ. Относитесь к женщине идеально, с томлением. Мы берем женщину в автомобиле, на полном ходу"

АВТОМОБИЛЬ НАЧАЛА ВЕКА
 

Не быть пассеистом, не сеять гнедого зерна,

где чадил Маринетти в любовном авто уносимый!

Пламя держится на керосине,

и к началу столетья конечная нота чудна.
 

Как прозрачен, как нежен, как дыханью податлив,

извлечем его спичкой - как нежен! Но, как неживой,

из формальной, из тьмы гробовой

голубоватый язык выпадает. Ты счастлив? Ты рад ли?
 

услышать /уже бескорыстно и вдруг/
что когда-то звучало, машинным пропитано маслом,
что спасеньем прекрасным
напитало дрожащий отверженный звук.
 

О, не быть пассеистом! Какая бы мерзость ни пела -

время ладной рукой извлекает истаявший лед

из июльской реки - перельет

бремя ила в хрустальное тело.
 

Июль 1973
 

 

 

 

- - -

                               Б.К/уприянову?/
 

Покупаем на каждом шагу,

дорожу матерьялом непрочным -

тканью облачной и многоточьем

на истаивающем снегу.
 

О желаньи рассыпаться пылью,

ожерельем, чья нить порвалась,

плавен будет рассказ и причудлива связь

между главами сна и насилья.
 

Побуждаем покинуть сюжет

ради ткани дыхательной пауз,

выгибается - вижу - как парус,

снег равнины и движется свет.
 

Где заборы сползают в ложбину,

мореплаваем. Но за бортом -

неизменная даль с телеграфным крестом

столбенеет, согнувши хребтину.
 

Где пространства окончена власть,

за погранным столбом позвоночным,

в корабле, разнесенном по клочьям,

путешествуем, не шевелясь.
 

На ворсинки разъят муравьями

одисеева моря ковер.

Через дыры в герое течет разговор

двух мерцаний - на небе и в яме.
 

Размягченные звезды легко

над водою витают звенящей.

Путешественник, прошлое длящий,

от судьбы отлетел далеко.
 

Пробуждаюсь чужими глазами.
Меж лопаток - стрела сквозняка.
Это ветер попутный, и пристань близка.
Эпос-парус и мост привокзальный.
 

Январь 1974

 

 

 

 

 

                    13 ФЕВРАЛЯ 1974 г.
 

                    Груз мелких грешков.
                    Угол страха соленый.

Ежесекундные губы Петра-отреченца.

Крыт мешковиной гнилой, словно поленница дров,
                    дождик лежит потаенно.
                    В печке стреляет поленце.
 

                    Стук. Входит Арест.
                    Правый угол. Икона.
Ходики подле кровати, пробившие стену.

Время течет из подполья богооставленных мест
                    в чашку по капле бессонной,
                    В печке стреляет полено.
 

                    Плат. Грубую шерсть
                    пальцы рвут и сминают
серый комок на коленях. Колеблемы тени.

По вдохновенью огня можно и в пепле прочесть
                    рукопись. Ночь соляная.
                    Ночь состраданья и чтенья.
 

                    Взять меру воды,
                    меру воска и нитку.
Полную ломких иголок, объятую дрожью

кружку пригубить и вспомнить: память вязали в узлы,
                    письма и те обрекали на пытку.
                    Но застывали в изножьи.
 

                    Я - вправе ли к ним
                    даже с тенью упрека?
Шепчутся стены с дождем. За прикрытой заслонкой

Пламя ревет и стенает... Огненный Ерусалим.
                   Яблоко слезного сока
                   над головою ребенка.
 

                   1974
 

 

 

 

КРИКъ
 

Скользких раковин черные спины.

Берег топкий и глинистый спуск.

Затворяется, скрипнув, моллюск.

Раздвигается медленно тина.
 

Уцелело от шлюза бревно,

да и то полусъедено гнилью,

Насекомое преизобилье

надо всем распустилось одно.
 

Надо в донную воду по шею,

продавивши поверхность, войти,

чтобы сердце узнало пути

змея-холода, тихого клея.
 

Это кромкой до губ достает

после плесени, чертова дрема.

Чуть не вровень с чертой окоема

круг молчанья и склеенный рот.

 

Надо чувствовать, что под ступнею

расступается медленно твердь, -

сколько длится мгновенная смерть,

от рождения медля со мною.
 

апрель-май 1974
 

 

 

 

- - -

 

Медленно течет полуденная лимфа.

Бледен сок броженья наугад

в пепельных углах и закоулках лимба,

по кошачьим трупам и прутам оград.
 

С нимфой приоткрытой сходится философ

у помойных баков для бесед

об устройстве смерти, о судьбе отбросов,

о велосипедном цикле-колесе.
 

Обод полусплющен. Выломаны спицы.

Из опустошенного ведра

словно из глубоко вдавленной глазницы

выпадает с грохотом дыра.
 

Май
 

 

 

 

ПОСТОЯЛЕЦ
 

В черный угол пусти постояльца -

обживется, повесит гравюрку

над кроватью. Любовь к Петербургу -

что-то вроде отсохшего пальца.
 

Покажи ему - и обнажится
в ущемленно-ущербной гримаске
двор больных голубей, бледной краски,
да в известке - плечо очевидца.
 

Под грузила Петровского флота

подставляю угрюмое темя,

и за каплею капля - долбленье,

что история - только работа.
 

Я зачем тебя, сукина сына,

допустил доползти до постели!

чтобы видел: во гнили и цвели

издыхание карты красиво.
 

Мне и юности жалко смертельной,

и несносно желанье возврата

под андреевский вымпел фрегата,

в недостроенный лес корабельный.
 

Мне и стыд - не смотрю на подделку

под баранье волненье барокко,

восхищаясь: проглянет жестоко

старой краски пятно сквозь побелку.
 

Проглянуло - и словно бы ожил

мертвый город, подвешенный в марле, -

влажный сыр, высыхая в овчарне

для рождественской трапезы Божьей.

Разве нам не оправданье

черт любимых заостренье,

если остроту старенья

раньше нас узнали зданья?
 

Сквозь аморфные жилища

с вязкими узлами быта

разве радость не раскрыта

притчей Господа о нищем?

Посмотри на себя, отвращаясь,

перед бритвенным зеркальцем рея -

до пореза и шрама на шее

истончается линия - жалость.
 

Истончается взлет стреловидный,

упирается в яму над горлом...

Говоришь ли в углу своем черном,

что безбедно живу, безобидно.
 

Или горькому зернышку предан

/подоконник, растенье-обида/

отвернуться не в силах от вида

синих губ под искусственным светом.
 

Что нашепчут? какого Гангута

многолетнюю славу-гангрену?

прижимаюсь к надежному тлену,

к брызгам трупного яда-салюта.

Ты спишь ли. Затекает локоть.

И слышать каплю жестяную -

что карту рвущуюся трогать,

сводя ладони со стеною...
 

Касаясь мысленно бугристой

поверхности изображенья,

я избираю пораженье

как выход или выдох чистый.
 

Да правда ли не сплю со спящей?

Мне кажется, одно притворство -

дыханья сдавленная горстка,

дождя и тяжелей и слаще.
 

Разве переменой стиля

не оправданы измены?

Замутненный взор Камены

каменной исполнен пыли.
 

Труден между сном и явью

сгиб руки. Ее затылок

тяжелеет. Я не в силах

высвободиться из-под заглавья.

Постояльца пусти в черный угол!

Кроме камеры-койки-обскуры

есть иллюзия архитектуры,

перспектива ночей в коридорах.

 

Мне - цитация, копия, маска,

Аз воздам обнажением мяса

и за ржавчиной красной каркаса -

всей земли наготой ариманской!
 

Июнь-июль 1974
 

 

 

 

ДАВИД И ВИРСАВИЯ
 

Трезвея - начальнику хора
На два голоса криком двуполым

разделенное бремя позора -

вот он, мед, возвращаемый пчелам,

плащ, отброшенный с плеч перед голым

ликованием тела - глагола!

Повторить! излияние ветви -

корень рода - развитие - падаль.

На колени, в объятия Сада

черных яблок и несоответствий!
 

Вирсавия - флейтисту и арфистке.
О розовых камнях на дне бассейна,
о ящерице с язычком летучим,
о мирре, льющемся на грудь,
беспамятствует кожа. Только брызги
рассеянные... только вознесенье
на винной радуге... твой голос неразлучен,
Вирсавия, с лозой средь виноградья слез.
 

В жестоком похмелье - начальнику хора
Мой Бог! мой голос переплавлен
в насыщенную соль раствора!
Два языка у царской водки,
не обжигают оба.
Вот лице мое - сера, лицо мое - свора.
Кто нейдет к нечестивым - не емлет позора.
Сад построен из пламени, но плодоносит не скоро.
Урожай - племенному вождю, человеку - угар и утроба!
На лице моем сером
только Бог распознает черты,
уподобив пещерам
полухорий раскрытые рты.
Сад построен из печени,
винного полной разброда...
 

Повторить! богоизбранный образ народа!

Сладкий вкус человечины.
 

Вирсавия - тихонько, в одиночку.
Для воскрешенья памяти из воска
есть письменность на глиняных таблетках.
Для воскрешенья памяти из тела
нет, кроме воска, ничего.
То вырастаю в розовую точку,
то притворяюсь ящерицей плоской,
то приторным дыханием, то клеткой,

сдавившей грудь. Но ягодой постельной -

охотней и больней всего.
 

июль 1974

 

 

 

 

ГРАД АПТЕЧНЫЙ
 

По сравнению с бойким началом

века - посрамлены.

Опыт мизерной влаги.

Волосатый флакон тишины.
 

Из мензурки в деленьях, на треть

полной света,
в ленинградскую колбу смотреть

зорким зреньем поэта -
 

вот занятье для чистых аптек.
На ритмическом сбое
остекленными пальцами снег
затолкать под язык меж собой и собою.
 

Вот элениум - воздух зеленый,
свет озерного льда,
На витые колонны
поставлено звездное небо. Звезда
 

с мавританского кружева-свода,

закружась, до виска сведена -

и стоит неподвижно. И тонко жужжит тишина

под притертою пробкой прожитого года.
 

Опыт полуреальности знанья
в потаенном кармане растет,
достигая таких дребезжащих высот,
что плавник перепончатый - мачта его наркоманья
изнутри костяным острием оцарапает рот.
 

Мы на рейде Гонконга
в бамбуковом городе джонок
нарисованы резко и тонко
иглокожей китайщиной, барабанным дождем перепонок.
 

Дождь. И в новых районах

паутина плывет стекляная.

На ветру неестественно тонок,

нереальней Китая
 

человек в состояньи витрины.

Диалог манекенов,

театральной лишенный пружины,

обоюдного действия-плена.
 

Мы свободны молчать.
Фиолетовых уст погруженье
в истерию искусственного освещенья,
в нарочитый аквариум ночи. Печать
 

монголоидной крови стирая со лба,
разве трубок светящихся ты не услышал жужжанье?
Человек у витрины приплюснут. Лицо обезьянье.

Две лягушьих ладошки. На каждой - судьба.
 

Нет уродливей рук. Недоразвитых вен

дышит полупрозрачная пленка.

Свет жужжит непрерывно и тонко.

К витрине приник человек.
 

Мы проникли стекло, мы в обличье вернулись ребенка,

мы, старея, дошли до зародыша - вверх,

до гомункула в колбе, до мысли в царевом мозгу

До пиявки-звезды, что прильнула к виску.
 

Вот он опыт - болезнь.
Каталепсия мига,
где в один иероглиф укола - как тесен! -
всей российской истории втиснута книга.
 

Декабрь 1974


 

 

 

 

НАТЮРМОРТ С ГОЛОВКОЙ ЧЕСНОКА
 

                                   Константину Кузьминскому
 

Стены увешаны связками. Смотрит сушеный чеснок
с мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем -
словно в собраньи архонтов - судилище над книгочеем:
шелест на свитках значков с потаенным значеньем,
стрекот письмен насекомых и кашель и шарканье ног.
Тихие белые овощи зал заполняют собой.
Как шелестят их блокноты и губы слегка шелушатся!
В белом стою перед ними - но как бы с толпою смешаться,
юркнуть за чью-нибудь спину, ведь нету ни шанса,
что оправдаюсь, не лягу на стол натюрморта слепой!

             Итак, постановка.

Абсолютную форму кувшину

гарантирует гипс. Черствый хлеб,

изогнув глянцевитую спину,

бельмо чеснока, бельевая веревка

сообща составляют картину

отрешенного мира. Но слеп

каждый, кто прикасается взглядом
             к холстяному окну.

Страшен суд над вещами,

творимый художником - Садом!

Тайно, из-за спины, загляну -

он пишет любви завещанье:

ты картонными кущами и овощами

воевала с распадом

Но отвернемся, читатель мой. Ветер и шопот сухой,
В связках сушеный чеснок изъясняется эллинской речью.
В белом стою перед ними - и что им? за что им отвечу?
Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью
и к серебристой легенде склонился, словно бы к пене морской,
Шелест по залу - я слышу - но это не старость,
так шелестит, исчезая из лодки - ладони моей,
пена давно пересохших, ушедших под землю морей...
Мраморным облачком пара, блуждающим островом Парос

дух натюрморта скользит - оживает и движется парус -

там не твоя ли спина, убегающий смерти Орфей?

            И не оглянуться!

Но и все, кто касался когда-то

бутафорского хлеба, кто пил

пустоту, что кувшином объята -

все, как черные губы, сомкнутся

в молчаньи художника - брата,

недаром он так зачернил

дальний угол стола.

Жизнь отходит назад

дальше, чем это можно представить!

Но одежда Орфея бела

как чеснок. Шелестя и листая,

/между страницами памяти

черствые бабочки спят/

шелестя и листая,

на судей он бельмы уставит,
           свой невидящий взгляд...
 

1974

 

 

- - -

 

Медь - воск.
Воск - прах.
Восковой человек стоит на углу,
обеими руками держит прямую свечу.
Воск - восх.
Пламя на уровне глаз.
Левый зрачок светлеет - всмотрись!
Восковой человек, цинковый гром,
глядя в разрез гиацинта.
Пламя - головка лука.
Пламя-разрез-человек.
Совсем стемнело в правом зрачке,
пора - зеленую лампу.
Восковой человек на углу горит,
полковой оркестр уходит под мост -
медного раструба хвост.
Слава уходит, военная слава!
Жареные соловьи
тянут вослед медоносные клювы свои
с ягодкой-клюквой, с горошиной в горле свистка.
Угловой человек, этот конский каштан,
этот пушкин растений и солнце славян
держит белые свечи, как пенье сверчка„
Медь - мёдъ.
Воск - мёдъ.
Процессия уменьшающихся лиц,
перспектива-проекция-перенос-
по клеткам с листа на лист.
Уплотненье клетчатки вперед и вдаль.
Друзья, друзья обращаются в пыль!
Церковь-луковка-плач.
И зелени есть предел, если смотришь вглубь,

в болото, в болят-глаза. Глаукома

предвосхищает прозренье Эдипа:

только слепой в этой родине - дома,

в нем глубоко зеленеет липа,

воск его облипает со всех сторон,

весь он - черный фитиль.

И треугольное солнце высоким углом

полыхает над ним!
 

/Между 1975 и 1977/

 

 

 

КАСАТЕЛЬНО ПОДБОРКИ:
 

      Это моя третья большая подборка Кривулина. Первая была сделана в 1973 г. для сборника "12", вторая - год спустя - для сборника "14". В данной подборке, в основном, использовано авторское собрание в 500 с лишним страниц, предоставленное И.Левиным. Тексты отбирались, помимо наиболее характерных, по наиболее часто читаемым самим автором, а потому лучшими /и с точки зрения автора, и публики/. Единственный - последний - текст взят из журнала "Континент" / и это единственный приличный текст в континентской подборке - не знаю, кто там отбирал - Кривулин или Горбаневская, но тексты большею частию старые, и не лучшие/.
 

      С 1975 года стихов Кривулина ко мне не поступало, хотя он утверждает, что его стихи "есть в каком-то университете в Италии". Университетов в Италии много, поэтому обхожусь тем, что знаю сам.

 

 

 

 

КРИВОШЕЕВ
 

      В 67-69 гг. процветала "конкретная школа" Кривулина. Даже Тамара Козлова писала неплохие стихи:
 

От Мойки-реки до Фонтанки
По Крюковке прямо пройди.
Сначала голландскую арку
За Мойкой оставь позади.
Потом, постепенно, увидишь
Два мостика, сад и собор,
И тоненький крест колокольни,
И стройки дощатый забор.
Мост новый, Никольский, постройки
Великих стоительных лет
/... дальше не помню,
и кончалось:/
Дойдешь до кирпичного дома,
Где школа и тир ДОСААФ.


      В доме этом снимала квартиру чета Козловых-Мишиных-Буковских. Валера был художником-мухинцем, автором очень мощных литографий /одну из них, мою комнату, я подарил Сюзанне Масси, а остальные - пропали: "Мужик на корове", мой портрет, и что-то по мелочам/. Помимо - Валера писал совершенно блестящие юмористические рассказы. Это не был беззубый итээровский юмор, это было глубокое продолжение Зощенки, с привключением "средств из арсенала" обэриутов. "Зима високосного года" вошла у меня в антологию "Лепрозорий-23", а остальные пропали в Израиле. К тому же, после дня рождения с выбиванием селезенки, я как-то не рвался к ним, хотя прозу и картины Валеры любил по-прежнему.
      Обычно сидел он у меня целыми вечерами, ярко-синеглазый, с черными волосами, похожий на румына /и действительно, вроде, молдавских и всяко южных кровей/ и молчал. Редко-редко улыбался, а смеялся почти никогда. Сидел и слушал. Через пару дней он приносил мне рассказ, где я узнавал события и слова предыдущего вечера. Ничего не упускалось. Читал вслух и все присутствующие катались по полу. Сам же тихо улыбался. Кто-то рассказывал мне, что в 30-е еще кто-то собрал в Астории или Англетере всех знаменитейших прозаиков-юмористов того времени, Зощенку и иже. Это был самый СКУЧНЫЙ вечер. Валера не был скучен, но и веселым его не назовешь. Просто крайне милый. Тамара, как поэтесса, была несколько говорливее его, но тоже - всегда такая бледная, теплая, тонкая, даже несколько тонная, поскольку была не из провинции, а петербуржка. Витийствовал, мерзким чортиком, Кривулин. И в углу сидел скромный, высокий, юный и круглолицый, Володя Кривошеев, тоже студент, вроде, филфака, откуда-то из провинции. Тон задавал Кривулин, в его "конкретной школе", кроме трех поэтов, была еще и тяжелая артиллерия, прозаик /он же художник/, а у меня только мальчики, Боря и Юра. Били нас почти по всем пунктам - и кто, мой же бывший ученик!
       Кривошеее где-то уже в 69-м году начал постепенно испаряться. А был он, несомненно, талантлив. Немногие стихи его того периода у меня еще там пропали, Бог с ними, а встречая его, и попросив почитать новое, я убеждался, что он "идет не в ту степь", в каком-то кризисе, и оставлял его в покое.
      Один текст, однако, мне запомнился:
 

Это кто шуршит за дверью

Меховой своей перчаткой?

Я выращиваю в банке
Малосольный огурец.
На шнуре от телефона
Зреют спелые початки,
Клопик мой, вражок исконный,
Спрятался в одном, подлец!
Я давил его усердно
Сквозь прекрасные обои,
Но борьбою этой скверной
Был доволен только он.
Наконец уже под утро,
К удивлению обоих,
Краем хвостика неверным
В зернышках изобличен -
Враг мой только что коварный
По картине Ренуара -
То прекрасное мгновенье! -
Был размазан так и сяк.
... Я читаю на диване,
В окна бьют косые ливни.
Кто же там, за дверью ванной -
Трется ухом о косяк?

 

      Сражали меня и сражают - две строчки, образ: "Я выращиваю в банке / Малосольный огурец". Выращиваю! Так мог сказать только поэт - тут и чайный гриб, простор ассоциаций, быт, комфорт, клопы, И еще, поднатужившись /и действительно, в сортире!/ вспомнил пару блестящих кусков из стихотворения о Петергофе:
 

Люблю мелодию старинных вечеров,

Когда горят в садах витые свечи,

И менуэт на плюшевой траве

Танцуют пары в воздухе своем...

/Середины не помню, но конец!:/

... Так собачонка в брошенной карете

Отрывки "Реквиема" воет наизусть.

 

Если это не стихи - то я не знаю, что такое стихи. Полагаю, Ахматова. Этот период и у Кривулина, и у Кривошеева, и у Козловой - ознаменовался обращением к истории, к прошлому Петербурга, но уже ЧЕРЕЗ опыт обэриутов, который Ахматову и не затронул. Посудите, детали: ДОСААФ, клоп, малосольный наконец огурец. И - не "плюшевый нос" Ильфа и Петрова, для острого словца лишь - а театральный плюш этой декоративной травы осьмнадцатого века!
      Мишины-Буковские, к слову, снимали одно время подвал у Почтамта. И там мы все частенько бывали. Однажды Кривулину советский писатель Валерий Воскобойников, ни с того, ни с сего, подарил 50 рублей. Полагаю, с гонорара. Кривулин явился в подвал с цельным кругом рокфора и каким-то мерзким венгерским десертным вином, токаем или покаем, ихнего разлива, а потому в пузатых бутылках с узкими и невероятно длинными горлышками. Штопора у поэтов не водится, для бормотухи они не нужны, алюминиевые крышечки /у меня правда был штопор, брелоком к ключам, с навинченной пробкой, но его вместе с ключами и плащом спер Серега Попов/, а пальцом или карандашом вовнутрь не пропихнешь: вино не пустит! Я с Юриком Климовым в 61-м году в Лазаревской намучился, бутылку "Рымникского" вдвоем насиловали - и внутрь не лезет, и обратно не вытащишь! Попробовал я по-гусарски горлышко отбить, бутылка в длину пополам! Держим обе половинки и пьем, все губы изрезали! Вот и тут, с этим кривулинским токаем - ни дать, ни взять, как те колготки! Выковыряли, однако, ножом, не то вилкой. А сыр ели неделю, и еще домой мне Валера дал: прихожу я как-то, сижу, морщу нос, а потом спрашиваю Тамару: "Ты мужику носки когда-нибудь стираешь?" А это сыр. Вот такой менуэт. А Кривошеев куда-то пропал, жаль.

 

 

 

 

Владислав ЛЁН

/ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ КРИВУЛИНА/

/с магнитофонной записи/

 

  Владислав Лён. Фотограф и год неизвестны.

  Архив Виньковецкого.

      ... В этот день, именно не раньше и не позже, у Кривулина случилось 30 лет. День, который был не омрачен ничем, кроме дня рождения, справлявшегося, по какому-то недоразумению, на профессорской квартире Стратановского. В Москве есть еще один поэт, Сатуновский, я вот и путаю этих двух ... мудаков.

 Итак, день рождения начался с того, что мы собрались, и без закуси - пивнули. Была "Старка", народу еще больше. Бабы должны были прийти раньше и принести закусь. Но они, как всегда, опоздали. Но это все присловье, как в русской сказке, к делу отношения не имеет. Перехожу сразу в делу. Наконец таки мне чудовищно повезло. Я увидел Лену Шварц в реальной ипостаси, во плоти и крови - шибздик, не молотый и не тертый. А с ней... трудно сказать... - ДОЛБОЁБ, каких свет не видывал. Культурист, чемпион Советского Союза и всех времен и народов по ... самбо и карате. То есть: если бы я представил себе, как эта прекрасная груда мышц лежит плашмя, а на этой груде мышц прыгает Лена Шварц со своим злым и острым носиком, но - стоя, то мне - пришлось бы переписать свой роман заново. Итак: мы сидим - она пьет. Водку прячет под себя. Немножко долбоебу дает, остальным нет. Упивается вусмерть, и очень быстро. Петя Чейгин - тоже под себя, но у него плохо получается. У остальных получается хорошо. Пришел - Левитин, Лена Игнатова, которая слишком растолстела - для наших времен. Она очень молодая и ее любит Боря Козлов. Я прошу, еще раз, всю эту запись сохранять в тайне и под подушкой. Так вот, когда эта великолепная груда мышц, как писал великий поэт Величанский:

Вот лежит атлета тело,

Встало, что-то захотело,

Вот влюбленные вдали -

На песок они легли.

Возводя дворец песочный,

Ползал мальчик худосочный:

У него делым-дела,

А мама плавать уплыла.

Так вот, Лена Шварц - добралась и до меня. Права качать. Я сказал, что Вы хуевую пьесу написали, Лена Шварц, которую я не читал. Она говорит, что - я пишу очень хорошие стихи. Я верю Вам, Лена Шварц, говорю я. Я Лену Шварц люблю, как Мишу Шварцмана, и даже какое-то стихотворение экспромтом сочинил:

Лена, Лена, Лена, Лена Шварц,

Ах Миша, Миша, Миша Шварцман.

И, когда, казалось, прекрасный наш юбилей -ха, блядь, по Гоголю! - подходит /по Чехову/ к концу, то с "Медвежьей свадьбой" выступает - Луначарский. И, достается - кому бы вы думали? - самому безобидному, самому прекрасному, самому доброму человеку - Феде Чирскову. Почему-то эта груда мышц подумала, что ее - не понимают, что - она слишком тонка, для того, чтобы остальные подумали об этой тонкости про себя и не сказали вслух друг другу ничего хотя сказать нужно было много и - навсегда, эта груда мышц, которая должна была не проявиться до конца, с озлобленной Леной Шварц на кончике этого маленького ... penis'a сидящей -вдруг пошла. Сначала она - разбила лампу, потом, в абсолютной темноте, в качестве безобидной жертвы выбрала - Федю Чирскова, разбила ему голову, грудь и немножко губу. Все столы в профессорской квартире были перекушены зубами гориллы и немножко - человека, с нежными чувствиями навсегда! Били всех ногами, не считая, топча, ломя и так далее. Кривулин вышел оттуда самым здоровым.
      Если бы мне еще единожды привелось сподобиться такого счастья, то я бы даже не заметил, как самый интеллигентный человек всех времен и народов Сергей Стратановский сказал: "Уёбывайте - все!" Но было поздно. Ибо профессорская мебель, шторы, манжеты и даже удила - были съедены ... ПЛАШМЯ.
      Аминь.
 

      /Записано на шемякинский "Сони" 10 июля 1974 года в Ленинграде. Архив ККК и Института Современной Русской Культуры/.

   
     

Коллаж: ЭКП  

   
     
назад
дальше
   

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2005

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 4-Б 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга