КРИВУЛИН

   

 

   

 

   
     
Из сборника

"СТИХОТВОРЕНИЯ В ИСТОРИЧЕСКОМ РОДЕ" /1971/
 

 

ПРЕАМБУЛА /ПАУК/


Уснул. Упала книга на пол.

Паук, протиснувшийся в щель,

к ней подкатился. Тонкой лапой

отяжелевшую страницу

перевернул... - Прошу прощенья

за наглость и за любопытство,

но кто живет на этом белом поле?

жуки ли? мухи ли? мошка?

иль разновидность паука,

нам неизвестного дотоле?

Ответьте, я ведь вас не трону -

не хищник я, но аналитик!

Сухим познанием закона

свое сознание насытив,

питая фактами рассудок,

я игнорирую желудок,

который требует белков...

Я не похож на прочих пауков!

Но буква "бэ", большая буква Б,

собою начинавшая абзац,

ему ответила: "Мерзавец!

ты сам - живой белок, и не тебе

решать вопросы Бытия и Бога."

 

 

 

УРОК ИСТОРИИ
 

Дремучий патриарх и царь-колдун
Всю ночь сидят в палате грановитой,
погружены в одну из мрачных дум,
какие от истории сокрыты.
Тяжелым подбородком опершись
на толстый посох репинской работы,
сосредоточен царь. Ему охота
серьезно разговаривать за жисть.
Но патриарх качает головой
и гладит бороду, и в кружке золотой
несет рассол для царского похмелья
изрядно растолстевший от безделья,
но все еще проворный думный дьяк...
Испил рассолу царь, и утершись
парчевым рукавом тяжелой робы,
желает разговаривать за жисть,
ее понять, бессмысленную, чтобы...
Но патриарх качает головой
и гладит бороду. И вносят на подносе
два толстые, но шустрые стрельца
витой графин гишпанского винца

и два стаканчика, по виду веницейских..
Царь смахивает капли с бороды.
Он правит Севером. В его большом мозгу
полярные потрескивают льды.
Он произносит хрипло: Не могу.
Хоть помирай, хоть падалью ложись -
хочу познать, почем на свете жисть!
Но патриарх качает головой,
и шапку с оторочкой меховой
на волосы поглубже нахлобуча,
таинственно басит: Оно дремуче...
 

 

 

 

И, того же периода, не вошедшее в сборник, привожу по памяти:


 

 

СТИХИ ПО ПОВОДУ АРХИТЕКТУРЫ
 

Во времена Елисаветы
Петровны /кроткой, по свидетельству поэтов/

Бартоломей Растрелли, архитектор,

повсюду строил, что хотел.

В Москве и в Петербурге, и в Казани

барокко русское, потомкам в назиданье,

он возводил, держа перед глазами

морской волны причудливый изгиб.

Но при Екатерине он погиб.

И посредине века стиль барокко

сменился на торжественный высоко,

велеречивый, корабельной роще

подобный стиль - величественней, проще.

/Ведь ранний классицизм в архитектуре -

не токмо подражание Натуре,

но - жизнь в аллегорической фигуре,

побивши Турцию, на фриз водружена.../

           Но что Екатерина, раз она

           желудком мучилась, и кончилась паскудно,

           как говорил поэт - садясь на судно.

А дальше, в назидание потомкам,

при Павле Первом сделался ампир

/не стиль побед, но стиль победных тостов,

когда неясно, кто кого побил./

Так в Павловске достроили дворец...

А в это время русское барокко

/на полувек от Павловска отстав/

еще входило в моду, одиноко

в провинции над избами привстав.

Но дальше двигалась изменчивая мода,

минуя александровский ампир

/где скрытая чиновная свобода

рядилась в ярко-желтые цвета/.

Но фондовая биржа так толста

/на буржуазный, может быть, манер/,

а следующий царь был офицер...

И т.д.

 

 

 

ПЕРСИЯ
 

В той стране, где мы жили, так мало хороших имен.
Так она далеко, что и доброго слова не слышу,
лишь персидский орел, длиннокрылый Ахеменид
держит в клюве армянскую ласточку - крышу...
Лишь небесные стены дрожат - этот воздух - дыханье толпы.
Входят плоские воины в тесных чешуйках раба,
колченоги и боком, молча, как рыбы...
И за ними клубится и катится грохот арбы -
это едет назад Грибоедов
в европейские сны фортепьян,
азиатского пуху отведав...
Снится Веймар ему, с торопливым пером,
где гнедой олимпиец от голоса крови охрип...
Но английский штандарт над кошачьим Петром
хлещет воздух по морде, окошко в Европу раскрыв.
По мордасам!
Кавказский проник сквознячок
сквозь неплотно приктытую дверь...
Громко едет арба. В домоделанных спицах течет
голубая арийская кровь.
Вот воинственный Бог, разделитель за Зло и Добро,
принимая писателя, режет его пополам,
но Британец таинственный Пушкин кусает перо:
Арзурум не дописан и ночью стоит по углам.
Там военные катятся пушки. На спицах огромных колес
длинногривое солнце играет и крестится - выстрел!
Но персидская речь копошится в ответ на вопрос
и вздымается ворс, и в дыму, в суматохе, в убийстве
ходит медленно Хлебников-птица большой головы, -
подбирая цветы с ярко-красных тяжелых ковров...
Длиннополые боги стоят перед ним неправы
или неповоротливы - птица над стадом коров.
 

 

 

 

ДОНАЛЬД ГРЕЙ

 

Дональд Грей, герой кампаньи

воевавшей Амстердам,

грузно плавает в стакане

с русской водкой пополам.
 

Получив пятьсот ефимок

за Полтаву и Гангут,

он ругает мерзкий климат,

где шампанского не пьют.

 

И в пальбе артиллерийской,

в громе вражьих батарей,

разлетается на брызги

англичанин Дональд Грей.
 

И кровавая собака

лижет красным языком,

и глядит орел из мрака

над петровским кабаком,

 

как любитель русской виски

тонет в луже у дверей -

капитан артиллерийский

Даниил Петрович Грей.

Варианты:

 

кампаний

воевавший

 

 

 

 

 

 

 

 

Капитан артиллерийский

англичанин Дональд Грей

разлетается на брызги

в гордом громе батарей

 

Их бродячая собака

 

 

 

 

 

ЯКОВ БРЮС

 

У генерал-майора Брюса

вспухла левая ладонь

от жестокого укуса

насекомой молодой

 

И тогда он понял сразу,

что натура не добра,

что к могиле путь указан

вдоль Аполлонова бугра,

 

где волдырь чесался знатно,

пресекая путь земной,

по которому обратно

не возвращаются домой,

 

в ту Шотландию, откеле

предок выехал его,

но под знаком Водолея

/неизвестно отчего/
 

помер, будучи в дороге,

не доехав до Москвы...

Ну а сам он в Таганроге

крепостные роет рвы,
 

артиллерию заводит

для разумного Петра,

сомневается в Природе,

оттого что недобра.
 

И гадательную Книгу

всех магических начал

сосредоточенно, как фигу,

составляет по ночам...
 

Отвлекается однако,

быв покусан комаром, -

и бранит созвездье Рака,

под которым был рожден.
 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

/искажая/

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

/потому что/

 

 

 

СУВОРОВ
 

Придет сюда Суворов с хохолком,

пощелкает проворно языком,

шпажонкой лихорадочно помашет,

оглянется, воскликнет: "Где же наши!"

Чу! Флейта засвистала за холмом.

Рассыпался горохом барабан.

Солдат шагает русский Филимон,
усат и для острастки в меру пьян.
Подходят и становится во фрунт
и голосом простуженным орут:
"Явились, ваше высокобородье,
как было нам приказано по роте,
убравши как положено живот.
Куда теперь нам - взад или вперед?"
"Голубчики мои вы, голубцы!
Уж я бы вам годился и в отцы!
Да все мы перед батюшкой-царем,
как детки, за отечество помрем!
Ребятушки! за нами ль не Москва?
иль наша голова не трын-трава?
Да мы ли не покажем всей Европе
что за возможности сокрыты в русской жизни?!
За мной!..." И задом плюхнулся на снег.
И мчится вниз, опережая бурный век.

 

 

 

КНЯЗЬ
 

Князь Голицын-Беспалицын,

угасающий род,

повалился без памяти

головою вперед.
 

Что-то в нем закурлыкало,

и язык отнялся

от простора великого,

где и пискнуть нельзя -

 

в небе стриженом наголо

над имперской Невой,

где ни тучки, ни ангела,

ни пушинки живой...

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

/пикнуть/

 

 

 

/ни птицы/

 

 

 

РАСА


Меря, весь и лопари,

самоеды и вогулы -

кость немеряной земли,

распирающая скулы.
 

Коренаста, корнерука,

росту малого в ногах -

раса дерева и стука
 

топоров, сухого снега,

насекомого ночлега,

шевелящихся собак.
 

Воркута, где роют уголь

/тонко крикнет паровоз/...

Пермь, густая от натуги,

дыма, копоти, волос...

 

Или Котлас конопатый -

корь, лишайники, мосты.

Раса палки и лопаты

в теле вечной мерзлоты!

 

 

 

 

 

ЛЕТО СОРОКОВОГО ГОДА В КРЫМУ
 

Среди пальцев заблудился музыкант,
где морской подобна раковине сцена
тостый тенор подколенный спой талант
воздух моря между губ и срип колена
хор скамеек на курортные дела
в пиджаках квадратных плечи накладные
на тебя глядит квадратная Земля
розовую вытегивая выю
командиры на курортном берегу
рубят шашками сверкающий песок
как смущенно перед женщиной в долгу
хрупкой музыки кавказский поясок
как фотографа квадратное лицо
чернильный глаз посередине и вдали
тонкий парус обручальное кольцо
или надпись о работниках Земли
где военный санаторий РККА
сто военных и красивый трафарет
что в курзале итальянская тоска
как с картинкой Феодосии конверт
о спой цыган еврей татарин
песни грустные как мёд
как мы первые ударим
если кто-то нападет
Повяжем красные косынки
так пел печальный караим
с итальянской той пластинки
в душном воздухе любим
и весь печален на эстраде
в тонких пальцах музыкант
тень войны увидел сзади
рухнувшую к его ногам.

 

 

 

 

ПЕЙЗАЖЬ
 

Среднерусский малый дед

полосатые портки

через голову надев

из веревки вьет очки

время шарит на столе

где разложен инструмент

шило гвозди кожемит

клей пахучий как болото

где муха жирная лежит

к деду вполуоборота.

В заколоченном сельпо

мыши нюхают сигару

бродят куры по базару

в сизом пасмурном пальто

среднерусская пейзажь!

твой художник бородатый

слюнявит скучный карандаш

чтоб тот становится крылатый

певец кирзовых сапогов

квадратный витязь шевиота

сидит один среди стогов

любя копировать болото

где там и здесь по деревням

остатки роскоши военной

штаны армейского сукна

ремень со звездоской на пузе

и дети с криками Война!

друг другу руки крутят в узел.

Рисуй художник руки деда

свинцовой кожи тусклый груз

то медь медальки за победу

в стакане жестяном проснулась

твой дед по гвоздику стучит

спиной ворочая трескучей

да в чайном блюдце клей пахучий

мутной вечностью смердит.

 

 

 

 

вывод


Краем уха по радио /надо ж теперь торопиться!/

я услышу, что Моцарт серьезно собрался жениться,

что невеста его, юнгефрау Констанца, коварна -

и поэтому, видимо, был арестован Сукарно.
 

Я пальто расстегну, задержавшись у радиоточки,

и услышу в таинственном треске земной оболочки

чуть восторженный голос, хотя и с оттенком трагизма,

что жена у Сократа, увы, оказалась капризна -

и поэтому в Перу был выстрелом в спину убит

адвокат прогрессивный, по коем вся Куба скорбит.

 

Я и шапку сниму - бесполезно куда собираться

ведь повсюду магнитные бури и протуберанцы,

и динамик хрипит, и тоскует трудящийся Бах,

потому что детей у него, что в Одессе бродячих собак -
и грудных, и усатых, и всяко, и конных, и пеших...
И поэтому я окажусь, вероятно, повешен.

 

 

 

 

Из сборника "ВОСКРЕСНЫЕ ОБЛАКА" /1971/
 

 

ПИР
 

Жирных цветов ярко-красные рты
влагу прозрачную взгляда
жадно пригубили - не отстранить.
 

Что же ты, зренье, не радо,

что не счастливо ты

самой возможностью жить?
 

Я не смотрю, и опущены веки.

Багровые тени мелькают

хищными вспышками тьмы
 

Даже и в памяти не отпускают

кровососущие губы - навеки

жертвы цветов шевелящихся мы.
 

Преображение в красноголовых,

в отяжеляющих стебли свои

болью и жизнью чужой -
 

самая чистая форма любви,

освобожденной от жеста и слова,

тела земного, души неземной.
 

Нечему слиться и не с чем сливаться!

Есть обращение виденья в свет,

судорога перехода,
 

оборотней бесконечное братство,

вечное сестринство - Смерть и Свобода

Пир человекоцветов.
 

сентябрь 1972
 

 

 

 

ВИШНИ
 

Густовишневый, как давленных пятна

ягод на скатерти белой,

миг, обратившийся вечностью спелой,

прожитый, но возвращенный обратно!
 

То-то черны твои губы, черны!

Двух черенков золотая рогатка

пляшет в зубах - и минувшее сладко,

словно небывшее, где без остатка

мы, настоящие, растворены.
 

Мы и не жили - два шара дрожали,

винно-пурпурные брызги потока

времени - вишни раздавленной, сока

бывшего замкнутой формой вначале,

полным, но влажным подобием ока,

окаменевшего в вечной печали.
 

Январь 1972
 

 

 

 

ВИНОГРАД
 

          Влюбленные заключены
в полупрозрачные шары огромных виноградин,

попарно в каждой ягоде... Всеяден

их жадный рот, и руки сплетены.

Но в городе вина всего пьянее сны -

сплетенье радужных кругов, перетеканье пятен.
 

          Сферические вечера.

В стеклярусных жилищах светосока

уснут любовники, обнявшись одиноко,

обвитые плющом от шеи до бедра...

Но в городе - во сне усопшего Петра

змея впивается в расширенное око.
 

          Чем зрение не виноград?

Когда змеиное раздвоенное жало

внутри зеленых ягод задрожало,

когда вовнутрь себя вернулся взгляд -

он только и застал, что город-ветроград

растоптанной любви, копыта и канала.
 

          Лишь остовы на островах!

Их ребры красные подобны спящим лозам,

их лица, увлажненные наркозом,

их ягоды блаженные в устах

раздавлены. Текут на мусорную землю.

Но светел шар небесного стекла,

и времени прозрачная змея

влюбленных облегла кольцом небытия.
 

Март 1972
 

 

 

 

ГОРОДСКАЯ ПРОГУЛКА

Да хрящ иной...

Е.Баратынский

Песок скрипящий на зубах. Частицы черной пыли.
Свеженаваленный асфальт горяч, как чернозем.
Дымящееся поле. Первый гром.
Сей жирный пласт земли - возможность изобилья.
- Да будет хрящ иной! По улицам вдвоем,
где шел ремонт, мы целый день бродили.
Да будет хрящ иной. И я спросил:
Где тот посев, где сеятель холщевый?
и у тобой затеянной дубровы
взойти хватило ль сил?
Повсюду шел ремонт. Жестокого покрова
лишенная земля - и таинства могил -

кой-где уродливо и ржаво проступала,

как пятна крови сквозь бинты...

И он ответил, что могильныя плиты

совсем не тяжело откинуть покрывало,

совсем не тяжело восстать из немоты:

кто был зерном - тому и слова мало.
 

Кто был зерном, кто семенем - тому
да хрящ иной и вправду плодоносен,
и жизнь его продлят стволы прямые сосен,
и брошенное некогда во тьму
нас вытеснит из тьмы - и с легкостью отбросим
постель из слякоти - последнюю тюрьму.
 

Да, Баратынский, ты живешь. Твоя стезя,
иная слову, иглами шевелит...
Но мне-то лечь в асфальт, что над землею стелят,
не в землю, но туда, где умереть нельзя
чтобы воскреснуть. Шел ремонт. Расплавленной смолою
тянуло отовсюду...
 

Май 1972
 

 

 

 

СМЕРТЬ ПОЭТА
 

Всей-то жизни, что сотня страниц!

Столько лет здесь уснуло вповалку

подле строчек. А крикнешь: Очнись! -

глянет мутно спросонья и жалко.
 

Даже нет - не лицо - пустота,
сохранившая форму затылка...
Чуть примята подушка, припухли уста,
знать, и сон-то сошел на нее неспроста
раз не прожита жизнь - но дрожит на запястьи в прожилках.
 

Эй, очнись, моя милая! рук
светлый дождь пробежал по страницам...
Кто нас перелистает - и вдруг суете удивится
всей-то жизни, что чудом смогла уместиться
в госпитальной постели, в шершавой душе очевидца,
где со смыслом сцепляется звук.
 

Где на цыпочках ночью во двор
из последней выносят палаты
две рябых санитарки, две белых и смятных,
эту жизнь, ускользнувшую тайно, как вор.
Вот не гонится только никто, не вопит о пропаже,
лишь больничные теплятся запахи тел и белья и параши,
лишь невидимый слышится хор.
 

Лето 1971
 

 

 

 

О, САД ...
 

В архитектурной муке длится сад,
подобно недостроенному зданью.
Еще не застит свод прозрачного сиянья,

еще не люстры листьями звенят,
но всех небес хрустальные подвески
уже меняют цвет, когда сместится взгляд, -
то жжет рубин, то теплится гранат,
то холод-изумруд, то черный лед - агат -
все брызги, искры или всплески.
 

А водоем, откуда все пришло,
лежит бесцветно и неощутимо
между колонн-стволов, как зеркало, что дымом
сжигаемой листвы заволокло...
И назначенье светлых лоджий парка
еще темно. Здесь времени назло
не храму ли расти до неба, чтоб легло
на душу облегченье, и крыло -
небесной ласточки напрягшаяся арка, -
земли коснулось тенью и лица...
 

Нет, вряд ли церковь. Стало быть, дворца
здесь вечный остов в память о барокко.
Но слишком низко пали облака,
тяжел орнамент веток, и тоска
непросвещенная, запавшая глубоко
в невидящем пруду, в стекле его зрачка...
 

Скорее сад - холодный дом творца,

оставленный расти пустым и неуютным,

чтобы в существовании минутном

ты не забыл, что жизни нет конца.
 

Октябрь 1972
 

 

 

 

ОБВОДНЫЙ КАНАЛ

Крутой зрачок...

Т.Б/уковская/

Сумерки. Дождик частит.

Тусклые вспышки на черном.

Тускло зрачок твой блестит,

влагой ли, злобой налит,

духом ли тронут тлетворным

копотью стать невесомой -

пуганый путник, погромов

и революций дитя.
 

Или опустишь глаза -

вздрогнешь. Вертится в канаве

красного света фреза,

тьму и грызет, и буравит...
 

Октябрь 1971

 

 

 

 

- - -

 

Дети полукультуры,
с улыбкой живем полудетской.
Не о нас ли, сплетаясь, лепные амуры
на домах декадентских поры предсоветской
 

сплетничают - и лукаво
нам пальчиком тайным грозятся...
Словно дом наш - совсем не жилье, но сплошная забава.
Расползается пышно империя. Празднично гибнет держава.
Камни держатся чудом. Подозрительно окна косятся.
 

Мы тоже повесим Бердслея
над чугунным, баварской работы
станом грешницы нашей, змеиноволосой пчелы Саломеи,
наполняющей медом граненые комнаты-соты.
 

Так же пусто и дико
станет в комнатах наших. В подвалах
дома, что на Гороховой, красная брыжжет гвоздика,
расплескалась по стенам... И сам губернатор, гляди-ка,
принимает гостей запоздалых.
 

Милорадович, душка,

генеральским звенит перезвоном

многочисленных люстр - или это проезжая пушка

сотрясает и Троицкий мост, и Дворцовый...
                                              Церковная кружка

На строительство божьего храма упала копейка с поклоном
 

Так помянем усопших
в золотистом и тучном модерне!
Не о них ли в чугунных гирляндах, в усохших,
льется мед нашей памяти, мед наш вечерний...
Наших жизней, вчерне пережитых полвека назад,
бьются темные пчелы - сосут почерневший фасад.
 

Февраль 1972

 

 

 

 

МУЗА
 

Стрекочет ли сизая Муза
в своем конопатом углу,
спешит ли поэт, не надевши картуза,
с похмелья несет тяжелу -
- нечесану голову в ближнюю лавку,
клянет ли погоду и девку-мерзавку,
стучит кулаком по столу...
 

Над угольным городом небо - обуза.
У времени года - распухшее пузо,
и очередь - у ларька.
Художник, блуждая сквозь пену и давку,
замыслил купить по дешевке удавку -
да не удается пока.
Шпагат и бечевка не выдержат груза -
не лучше ли сделаться членом союза
или приголубить малька?

 

Мастак-композитор летит с вечеринки.
По случаю, что ли, кончины поминки,
а все на душе, на душе веселей!
Девица хотя и случилась кургуза,
но кто в темноте разбирается? В кузов
полез - так потом не жалей.
Двух тел, как поэт говорил, половинки.
И Муза облапила памятник Глинке,
в чугунный сойдя юбилей.
 

Январь 1972
 

 

 

 

              Этот внутренний дворик,
              уворованной жизни краюха...
Кабы в черном скелете-саду не сидела старуха,

не дрожал бы ее подбородок и дождик не стукался б глухо

о пальто ее, ставшее жестким, как тело жука,

не когтила бы кошка у ног ее черную землю -

кабы чуть потеплее была этой мусорной смерти река,

что и нас постепенно объемлет...

Кабы так не знобило тебя, не трясло -
              этот внутренний дворик
стал бы дом наш и пауза в том разговоре,

где любое из слов выпадает из рук тяжело.
 

Ноябрь 1971
 

 

 

 

Строят бомбоубежища.

Посередине дворов

бетонные домики в рост человека

выросли вместе со мной.
 

Страх успокоится, сердце утешится,

станет надежный кров.

Ляжет, как луг, угловая аптека -

зазеленеет весной.
 

Шалфей и тысячелистники -
ворох лечебных трав,
пахнущих городом, пахнущих домом подземным,
принесет завтрашний день,
 

и отворятся бетонные лестницы
в залитых асфальтом дворах...
Мы спускаемся вниз по ступенькам спасения,
медленно сходим под сень
 

гигантских цветов асфоделей,

тюльпанов сажи и тьмы...

Бункер, метро или щель -

прекрасен, прекрасен уготованный дом!
 

/1971-2?/
 

 

 

 

КРЫСА
 

Но то, что совестью зовем, -

не крыса ль с красными глазами?

Не крыса ль с красными глазами,

тайком следящая за нами,

как бы присутствует во всем,

что ночи отдано, что стало

воспоминаньем запоздалым,

раскаяньем, каленым сном?
 

Вот пожирательница снов

приходит крыса, друг подполья...

Приходит крыса, друг подполья,

к подпольну жителю, что болью

духовной мучиться готов.

И пасть, усеянна зубами,

пред ним как небо со звездами -

так совесть явится на зов.
 

Два уголька ручных ожгут,
мучительно впиваясь в кожу.
Мучительно впиваясь в кожу
подпольну жителю, похожу
на крысу. Два - Господен суд -
- огня. Два глаза в тьме кромешной,
Что боль укуса плоти грешной
или крысиный скрытый труд,
 

когда писателя в Руси
судьба - пищать под половицей!
Судьба пищать под половицей,
воспеть народец остролицый,
с багровым отблеском. Спаси
нас праведник! С багровым бликом,
в подпольи сидя безъязыком
как бы совсем на небеси!
 

1971
 

 

 

 

КРОТ
 

Господине мой крот, мы настолько же кротки,

и земля нарывает над нами!
Проползти ли на брюхе насквозь, до Чукотки,

все подземное царство с его городами,
 

там ли выставим морду слепую,
как монах, разорвав головой небеса?...
Господине мой крот, по-кротовьи так слепо тоскую,
корни чувствую, трубы - но где же дома и леса?
 

Обнимая наощупь, споткнусь о неровности кожи

всеми пальцами нервов - но где же

встречу гладкое зеркало? И на кого мы похожи

в рыхлой шубе земли, в домотканной одежде?
 

Или там, где суровыми нитками сшиты

край земли и небесный брезент,

нет ни лиц, ни зеркальной луны, лишь шершавые плиты

да плашмя пограничник лежит, как ребенком забытый

оловянный солдатик - зубами впился в горизонт.
 

Июнь 1972

 

 

 

 

ПОДТВЕРЖДЕНИЕ ОБРАЗА
 

О да, по златокованным волнам
соломенная лодка государства
влачится с глинянными сонными гребцами,
 

О да, и моря позлащенное лекарство,

больным Петром предложенное нам,

испили мы, как вышли озерцами,
 

каналами, протоками в залив.
И вот скребут по дну, по золоту сырому
дырявых весел темные протезы...
 

Страна-галера волоком влекома,
бессильно весла опустив...
Над нею облако - душа ли, антитеза?
 

Страна-сороконожка, своего

касаясь перевертыша-подобья,

ползет куда-то, лапками стуча...
 

Среди гребцов игрушечных - холопье

лицо мое. Плывем. Движенья торжество.

И море плавится под нами, как свеча.
 

Апрель 1972
 

 

 

 

- - -

 

Я Тютчева спрошу, в какое море гонит
обломки льда советский календарь,
и если время - божья тварь,
то почему слезы хрустальной не проронит?
и почему от страха и стыда
темнеет большеглазая вода,
тускнеют очи на иконе?
 

Пред миром неживым в растеряности, в смуте,
в духовном омуте, как рыба безголос,
ты - взгляд ослепшего от слез,
с тяжелым блеском, тяжелее ртути...
Я Тютчева спрошу, но мысленно, тайком -
каким сказать небесным языком
об умирающей минуте?
 

Мы время отпоем, и высохшее тельце

накроем бережно нежнейшей пеленой...

Родства к истории родной

не отрекайся милый, не надейся,

что бред веков и тусклый плен минут

тебя минует - веришь ли, вернут

добро исконному владельцу.

 

И полчища теней из прожитого всуе

заполнят улицы и комнаты битком...

И, чем дышать? у Тютчева спрошу я,

и сожалеть о ком?
 

Ноябрь 1970
 

 


 

 

АНГЕЛ АВГУСТА
 

О, зелени плесни мне вместе с пылью!

мне пыльной зелени плесни.

Последнего тепла сгорают дни.

У сонных мотыльков опали крылья.

Но временное снится изобилье

на миг уснувшему в тени.
 

То заскорузлый ангел плодородья,

раскрыв лиловые крыла,

склоняется над ним - то жирная легла

на почву тень, и черви в огороде

из чрева тучного земли чревоугодья

высвобождаются... Числа
 

им нет. Кишат и оплетают тело
уснувшего после трудов.
Тоннели в мякоти плодов,
в зеленой мякоти ли, в белой -
и чернь и ржавчина. И смерть природе спелой
как женщине после родов!
 

О, зелени в глаза мне! - так же плесень
бывает нежно-зелена -
в последний раз плесни... В последнем всплеске сна
твой, август, миг и сладостен, и тесен!
 

Август 1971
 

 

 

 

ВСЕ, ЧТО МОЖЕТ
 

Все, что может рояль-однокрыл -

воплотиться в треножности звука,

чтобы с музыкой четырехрукой

некто в зеркало дверь отворил.
 

Все, что может поэт-однодум -
только вздрогнуть на шорох зеркальный...
Кто-то дверь отворил - и аккорд замирает прощальный.
Голоса приглушенные, шум.
 

Кто-то встал за спиною. Легли
шесть невидимых пальцев на шею...
Все, что может поэт, обернуться не смея, -
слышать сердцебиенье вдали.
 

Как Ничто шестипало, и между лопаток торчит

пара палых обрубков Психеи...

Да и что она может? - лишь холод на шее,

беспредметно блуждающий стыд.
 

Апрель 1972

 

 

 

 

ТРИГОРСКОЕ
 

Куда как день хорош! Холодный и сырой
сочится свет сквозь окна в облаках,
садятся капли влаги на рукав,
сползая вниз... Но Пушкина раскрой,
где узкая положена закладка, -
и ты прочтешь: Осенняя пора,
очей очарованье, ход пера,
послушный, как по льду...
И в барском приусадебном саду
похрустывает лед по вечерам.
Я был в Михайловском. Но полюбилось мне
Три горское: усадьба на холме
господствует над речкой и долиной.
Крутой подъем - как шеи лошадиной
крутой изгиб. И далеко внизу
"леса" и "небеса" сливаются в глазу.
И тоже осень - но совсем другой породы:
в окаменевшем парке у пруда
я вижу разложение природы,
я вижу краску тусклую стыда
на палых листьях... А в господском доме
теперь музей. Такое нынче время.
Но Пушкина раскрой, что в третьем томе
/с иронией, конечно/: Здравствуй, племя
младое, незнакомое... Ну, что ж,
давай знакомиться. Холодный и сырой
сочится свет. Но мы его сочтем
за лишнее, а речку под горой
да на крутой горе господский дом
оставим благородному потомству...
 

1967

 

 

 

КРУГ АНТОНЕНА АРТО
 

Бессильно обвисла рубашка, лишенная тела.

Рвусь отойти. Говорю: я не здесь. Ну и что?

Вон, кувыркаясь, ворона с карниза слетела.

Взглядом ее провожаю, и зрению нету предела,

разве что за угол скроется - в круг Антонена Арто.
 

Имя немногому скажет, но через десятые руки
слышал /уйти, закружиться вороньим пером!/:
в цирке жестокости птица под куполом штуки
черные делает, с мучимым зреньем в разлуке.
Там - не присутствую. Здесь. Но оркестра мне слышится гром.
 

С неба ударило. Крылья ли? Хлопья ли сажи?

Тайным сжигаем костром, посредине стою

сцены театра, чей зритель не зрим, но бумажен,

весь шелестит... На меня из зияющих скважин

брызжут фонтаны чернил. Говорю, попадая в струю,
 

что не здесь я! Покорно лицо утираю.

Канцелярское бденье искусства все пуще мерзит.

Словно пустая рубаха - стоймя - словно форма пустая,

вслед уворованным судьбам - прощайте! - на черную стаю

длинным машу рукавом. Возвращаются. Ветер вертит.
 

Ходят кругами. Ложатся на землю. И снова
листьям сухими ногтями скрести тротуар
подле поваленных урн /в искаженном значении слова/...
Прах не покоится. Ты оторваться готова.
И отрываешься. Но не уходишь. Горишь - не костер, но угар,


Листья старинные жечь - не иначе - глаголом!

Жертва - соблазн еретичкам. Но рвусь - и в огне

цирка жестокости птица под куполом полным,

полымя - за воротник, истлевает рубаха, но в голом

виде предстать не останется времени мне.
 

Так нераскрытым - в опилках - облеплено тело -

примет Господь покушенца на мир за спиной!

Зрение за угол скроется - нет ему все же предела:

видело гипсовый сад или холм совершенного мела,

слов не найдет рассказать на свиданьи со мной.
 

/1973?/
 

 

 

ФОРМА
 

Какую форму примет нелюдим,
когда гостей спровадит к полуночи?
Он чтанет комнатой, тюрьмою многоточий,
сам для себя неуследим.


На кухню выйдя, газовой плитой

почувствует себя - и вспыхнет, и согреет

змеиный чайник - или же скорее

нальется, как вода, гудящей теплотой.
 

Нет, книгу он раскроет, раздробясь
на праздничную множественность литер,
но кто его прочтет и кто с ним станет слитен?
С кем он войдет в мистическую связь?
 

Да, книгу он отложит. Да, глаза

покроет плесень древней полудремы,

и сам себе уже полузнакомый,

он выпадет из мира, как слеза.

В том-то и дело: тому, кто остался одним,
лестница Якова снится, железная снится дорога -
вот он по шпалам, по шпалам, по шпалам гоним
к точке скрещения рельс, к переменному символу Бога.
Кажется, выше и выше и выше - и вышел. Осталось немного.
Красный кирпич. Полустанок стоит перед ним.

Он остановится. Как посох проросла,

ветвясь и зеленея, точка схода

двух параллельных линий. Гарь. Свобода.

Оживший гравий. Дождь. Куски стекла,

неотличимые от капель. Сколько глаз
из мусорной земли взирают на него
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Какую форму примет он сейчас?

Озираясь, он встретится взглядом со мною.
"Нет! - я крикну ему - нету здесь ни тебя, ничего твоего".
Над роялем кричал Пастернак, а не поезд. Истаскан
всякий путь по железной дороге. Любое
с ней сравненье - застывшего сна вещество:
липнет к пальцам, подобное масляным краскам.

Да, книгу он отложит. Окунет
в небытие расслабленные кисти.
Художник - нелюдим, вещей, движений, истин
пустынное вместилище, и рот,
готовый прилепиться ко всему.
Он сам ничто. Ему ни дара слова,
ни зренья острого, ни разума больного
природой не дано, лишь окунаться в тьму,
лишь пить и шлепать лошадиными губами
по черной нарисованной воде -
гонять форель вокзальных фонарей...
он примет форму зала ожиданья.
На рельсах - дохлой кошки. И нигде.
 

/-973?/
 

 

- - -

 

Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то,
говорит, заплетаясь, и бредит язык.
До сих пор на губах моих - красная пена заката,
всюду - отблески зарева, языки сожигаемых книг.
Гибнет каждое слово, но весело гибнет, крылато,
отлетая в объятия Логоса - брата,
от какого огонь изгоняемой жизни возник.

Гибнет каждое слово!
В рощах библиотек
опьяненье былого
тяжелит мои веки.
Кто сказал: катакомбы?
В пивные бредем и в аптеки!
И подпольные судьбы
черны, как подземные реки,
маслянисты, как нефть. Окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек,
опочивший в гуманнейшем веке!

Как бы ты осветился, покрывшись пернатым огнем!

Пью вино архаизмов. Горю от стыда над страницей:

ино-страмница мысль развлекается в мире ином,

иногда оживляя собой отрешенные лица.

До бесчувствия - стыдно сказать - умудряюсь напиться

мертвой буквой ума - до потери в сознаньи моем

семигранных сверкающих призм очевидца!

В близоруком тумане
в предутренней дымке утрат -
винный камень строений
и заспанных глаз виноград.
Труд похмелья. Похмелье труда.
Угол зрения зыбок и стал переменчив.
Искажающей линзою речи

расплющены сны - города.

Что касается готики - нечем,

нечем видеть пока что ее,

раз утрачена где-то вражда

между светом и тьмою.

Наркотическое забытье

называется, кажется, мною!

Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет,
брезжит в окнах, из черных клубится подвалов.
Пью вино архаизмов. Торчу на пирах запоздалых,
но еще впереди - я надеюсь, я верую - нет!
я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,
что останутся после - единственный след
от погасшего слова, какое во мне полыхало!

Гибнет голос - живет отголосок.
Щипцы вырывают язык,
он дымится на мокром помосте средь досок,
к сапогам, распластавшись, прилип.
Он шевелится, мертвый, он пьян
ощущением собственной крови...
Пью вино архаизмов пьянящее внове,
отдающее оцетом оцепенелой любви,
воскрешением ран!
 

/1973?/

 

 

ДЕРПТ
 

Каково тебе, - Языков-мальчик,

в структуральном Дерпте жить?

шейку вытяни, спроси вина бокальчик

в ресторане одиноком,
 

где кривой пропеллер вертит

рукавами под столом, -

пей квадратный воздух смерти,

сжатый розовым стеклом.
 

А войдет усатый Лотман -

ты одерни сюртучок,

поклонись ему свободно,

нервно дергая зрачком.
 

1968

 

 

 


ТОМЛЕНИЕ
 

Тогда Егоров шубу расстегнул -
и бросил на кровать - но шапки не снимая,
посередине комнаты на стул
уселся тяжело и начал думать,
не зажигая света. Молодая
текла за стенкой жизнь. Крутился джаз.
Дрожали стекла. Свет на потолке
оформился квадратом - и погас.
Прогрохотал трамвай - и стих. В немой тоске
Егоров шапку снял - и бросил в угол.
Его качнуло. Он подумал: "Другом,
любовницей, работой и жильем
я не обижен /всяко проживем/.
Здоровьем, аппетитом и рассудком
я не обижен - почему ж тогда
я пью подряд почти вторые сутки -
и не могу остановиться!...
Его качнуло. Он уже не мог
сидеть на стуле - и сползал куда-то
в пространство мокрое переплетенных ног,
на темный пол, где дуло из-под пола.
Егоров ноги вытянул и лег,
перевалившись на спину - и снова
подумал так: "Любовницей и другом,
жилплощадью, зарплатой и досугом,
здоровием, умом и добротой
я не обижен - почему тогда ...
/Он захлебнулся в горле тошноты/
... но почему тогда мне все обрыдло,
что душу точит мне, что очи мне закрыло?...
Проклятый Сидоров! в своих восьми томах,
которые прочел я здесь недавно, -
писал о жизни легкой и забавной, -
и я почувствовал сомнение и страх,
что я не так живу, что инженер Петрова
уже в летах - и с виду, что корова.
Ах, милая Петрова, я любил
твой слабый голос, круглое плечо -
прости меня, что в мыслях оскорбил,
ведь я любил тебя, как надо горячо!"
Егоров медленно трезвел.
Он попытался на ноги подняться,
держась за стул /ведь мне уже не двадцать -
а скоро сорок... Как все это вышло?"/.
Прогрохотал трамвай. Стучал по крышам
обычный дождь, /"да как я жил ничтожно
все это время, скоро двадцать лет..."/
Егорова трясло противной дрожью,
когда он встал, зажег настольный свет
и посмотрел в окно. Светало. Перекресток
лежал внизу, распластанный крестом...
Разбавленный прозрачной синькой воздух.
Один Егоров в городе ночном
с больным желудком после алкоголя
задумался, что как-то больше горя,

чем радости - и вспомнил: на Петровой

тогда был шарфик, кажется, лиловый

/а может бледно-розовый/ - и все же

они с Петровой внутренне похожи...

Светало.
 

Осень 1968
 

 

 

 

ФОНТАН "ТРИТОН"
 

Здесь пузатый бог воды

хрипло в раковину трубит,

отряхая с бороды

серебрящиеся брызги:

Здесь морская похабель

водорослей и планктона

заплуталась в бороде

толстогубого Тритона,

бога, вставившего в рот

горло узкое рапана,

извергающего рев

из петергофского фонтана,

где стоит, оглушена,

тонконогая девица,

вытянувшись, как струна,

чтобы дрогнув перелиться

в молодой высокий звук,

замирающий над парком

в общем плеске, в мощном гарке,

меж ладоней сильных рук!
 

1969

 

 

 

 

НА СПИРИТИЧЕСКОМ СЕАНСЕ
 

Каждодневное, бесформенное нечто,
умирающее каждый миг...
Знаешь, ночью, только ночью - привкус млечный,
материнской вечности тайник.
 

Просыпается омытая звездами,

обнаженная до дрожи и стыда,

в наготе смертельной, в ожиданьи

божьего суда -
 

просыпается, пытаясь улыбнуться,

посреди материи пустой                  /посредине  матери

одинокая душа, бела как блюдце...                 пустой?/

Вызван дух. Он в комнате. Постой,
 

что случится с нами в этот месяц,

с полуночниками общего стола?

поровну ли каждому отвесят

мирового холода и зла?
 

Все, что нам осталось, человекам, -

каждому загадывать тайком,
обжигая губы звездным снегом,

разлетающимся птичьим молоком,
 

изо всех-черней и горше долю

для себя: хотя бы мукой, что ли,

быть богаче всех, скорбим о ком

в равенстве убожества и боли...
 

Лето 1970
 

 

 

- - -

 

Повеситься на стыке двух культур

поможет мыловаренный завод,

чьи окна тускло смотрят на Неву,

чей, вывалясь, язык багров до синевы.
 

1970
 

 

 

 

К МУЗЕ
 

Бедной Музе Василья Кириллыча,
что лицом и красна и ряба,
- Что? - шепну я - красавица, выучить
не смогла на поэта раба?
Зря корпел он, над свечкою сидючи
в толстозадой избе - не судьба.
 

Неудачи двугорбой пригублена

горечь-водка с казенным орлом...

Из угла таракан ли обугленный

слушать выползет шопот тайком...

Как же, грузная Муза, разгульная,

вам не бражничать нынче втроем?
 

Как же в грубосколоченной мебели

не прорежется ухо и глаз?

Как докажете после, что не пили, -

разве жидкость кастальску да квас?

Петербургские улицы, степи ли

астрахански - покажут на вас.
 

потому что завидуют потному -

но жилью, но труду невпопад,

чаду-копоти, полуживотному

бормотанию, духу блевотному, -

что российским стихам предстоят,

раз явилась казенному поддану

девка-муза, мутнеющий взгляд...
 

Февраль-март 1971
 

 

 

 

СТИХИ
НА ДЕНЬ КОЛХОЗНИКА 11 ОКТЯБРЯ 1970 г.
 

Как робкая трава под холодом незрячим

          умрет желанье перемен,

и Летний сад, убежище Камен,
          продрогших рук не спрячет.
 

Душа ли, падчерица северного ветра,
          оголена среди наук...

Лишь земледельческих багрово-сизых рук
          целует кожу грубую Деметра.
 

Но дочери-душе двурукий труд неведом,
          ни польза любящих полей -

лишь Летний сад Камен, смертельный сад камней,
          пронизанный нездешним светом.
 

Ноябрь 1970

     
назад
дальше
   

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2005

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 4-Б 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга