5
10
15
20
25
30
35
40
45
50
55
60
65
70
75
80
85
90
95
100
105
110
115
120
125
130
135
140
145
150
155
160
165
170
175
180
185
190
195
200
205
210
215
220
225
230
235
240
250
255
260
265
270
275
280
285
290
295
300
305
310
315
320
325
330
335
340
345
350
355
360
365
370
375
|
Река
Смоленка. И смольнянка
на ней
танцует в неглиже.
Вычерпывают
рядом Блока.*
Баркас гниет
в какой-то жиже,
фарватер
превратился в лужи.
В окошко
смотрит чья-то "ж".
И
репродуктор на кладбище*
вотще трубит
о сытной пище.
Лягавый
средь могилок ищет
того, кто
свищет или дрищет,*
и на реке
стоит вонища,
идущая от
буквы "Ж".
Там, в
ожиданьи самовара,
являлась
Барбарой Варвара,
эмансипантка
и холера,
противница
ношенья бра.
И волны
стукались о днище,
о борт.*
Стояло корневище.
Она прыщом
была добра.
Напротив
Пряжки, на речушке,
по сиськи
что чухонской чушке,
мы разливали
водку в чашки
/а на
закуску хлеба крошки/,
и вместо
пива где датчанка
права в
шестом утра качала.
Качался
стул, качалась лодка,
кончалась
помаленьку водка,
и позабыв
надеть штаны,
бросался
Гаршин со стены.*
Его потомок
благородный*
являл собою
вид спины.
Понеже
Нестеровский* там
творил
яичницу котам.
Но втуне:
Юния* распалась,
и плоть
напрасно распалялась.
О бутка,
бутка, незабутка,
отрада тела
и желудка!
Забыв, куда
и что вдевать,
являлась по
воду вдова,
и между
полных персей ей
свой оный
вкладывал злодей,
о чем,
небрежно, как молва,
шумит
прибрежная волна.
Анчоусы,
креветки, крабы,*
там косяком
ходили бабы,
алея
исполинским маком,
поспешно
становились в позу,*
их Шир-Али
срывал, как розу,
на шубе
возлегая боком.
Туда Рухин
спешил с бутылкой,
неся на
блюде винегрет.
Натальи
кислый виноград*
Илья
потискивал без толку,
и боцман
заряжал двустволку,
сбираясь
бабу воевать.
В ночи
головкою алея,
сидел
Торшер, Алену клея,
и заставлял
тулуп стелить
ее, пошившую
штаны.
Но дверь с
худых срывая петель,
там
появлялся Чейгин Петя.
Ноль восемь
бормотухи он
принес с
собой. В деревне петел
еще не
полный день отметил,
но Чейгин
чей-то день отметил
рождения,
где свистнул (pity!)
стакан,
графин и патефон.
Гремит
музыка на Смоленке.
Илюша щупает
коленки
Татьяны,
Шира или Ленки,
пьет воду
Чейгин из колонки,
и где-то
тявкают болонки,
танго играет
патефон.
Шинель,
шинель духами пахла
/Шанелью
№5/* и пухло
его неправое
лицо.
И боцман
вышел на крыльцо,
где слезы
тихие лия,
боролся с
насморком Илья
весенним.
Офицерам царским
он подражал
напрасно. Мерзким
перстом
касался тайн игривых,
и кобылицы
ржали. Гривы
их
заплетались в бубенцы.
Валялись
брошены концы.
Смоленка,
Ждановка и Пряжка -
гой, Русь! В
ночи гремит упряжка,
три верных
рысака несут
от дома
Блока /где помре он/,
среди
подвалов и помоек
на
провалившемся носу* -
где воды
тихие текут,
где пауки
тенеты ткут,
где по
волнам плывут гандоны -
стоит
Венеция моя
и моет
берегов края,
по грудь
одетые бетоном.
-
Но есть,
есть берега другие,
как груди
девичьи, тугие
/по коим не
бродил Илья
стопой
несмелою/, покрыты
они густой
травой, покаты -
на том
кончалась песнь моя.
Я снова
возвращаюсь к будке,
вокруг
которой незабудки
и
синеблядики* цвели.
Придется
посвятить за ленту
Илье,* и
помянув Валенту
/с которой
нас, пардон, свели
пути, точнее
же - распутство/,
когда весной
опять распустятся
твои
раскосые.* Республика
нам даровала
хлеб простой:
по утру
приходить, распиываться
/писать на
стенах непристой/,
опохмеляться
ли, чаевничать,
со вновь
прибывшими челомкаться
и оставлять
весь день чулок вязать
в отставке
следователю. Сменщиком
он был. В
начале был он банщиком.
На Шир-Али
донес, что бабником
тот был. Но
поживившись рубликом
из кассы,
выпил чаю с бубликом
и продолжал
вязать носок.
Да, были
верною опорою
майоры,
прокуроры, оперы,
из коих
сыпался песок,
и на
гражданке. Отношения
они писали.
Подношения
однако ж,
брали. На ношение
оружия имея
ордер,
они
надраивали орден,
полученный
не на войне.
Стальные
сталинские кадры,
их
синевыбритые морды
давно
припахивали моргом,
но лозунг
был: "Не проморгать!"
Они упорно
были в деле,
и над
развалинами бдели.*
Мой друг
косил от трибунала,
его ангина
доканала,
но врач
поставил гоноррею
/о чем
пронюхало ГБ/,
и доложили
генералу:
"Имеет
прыщик на губе."
Вливали йод
через катетр
/хотя
больной страдал катарром
желудка/.
Справка. Но куда там
доказывать -
диагноз был.
/О чем
докладывал куратор/.
Его подшили
к делу лбы.
Но к будке,
ближе к делу, к будке,
в которой,
заключен на сутки,
сидит герой.
В его рассудке
рассол
мешается с икрой.
Ах, эти икры
на рассвете!*
Помилуйте,
ведь мы не дети -
зане
гостиниц нет в стране,
то,
прислонив спиной к стене,
крепим
народов дружбу, рушим
цветы
невинности. Наружу -
воззри! -
германский вылез зад
/демократический/. Виват!
Виват тебе,
о будка, будка,
пристанище
любви моей,
там где
целуются, и бьются,
как плечи,
крылья мотылей*
/о чем уже
писал Б.Л.,
а я,
признаться, оробел/.
Там падали и
башмачки, и кеды,
свершались в
темноте победы,
и обнажалися
натуры
американской
профессуры.
Крепилась
дружба. Но замок
сдержать
вмещавшихся не мог.
Профессор
Сидней из Техаса
сосал там
пиво, вместо кваса,
из чайника
/какая масса
переживаний/. Свято место,
известно, не
бывает пусто.
/А в кассе
водится капуста
казенная/.
Васильев Лев,*
от перепою
осмелев,
сидит и
мемуары пишет
о Пете
Чейгине. Страна
проснулась,
и заводом дышит,
и песнь
рабочая слышна.
Гудят
заводы, пароходы,
на труд и
подвиги народы
идут, и
принимают роды
в соседней
клинике врачи
/что
расположена напротив,
но мы об
этом промолчим/.
Я сам сидел
тогда на буйном,
на тюфяке,
фуфлом набитом,
и папу
римского косил.
Мы
поднимались по набату
с завода
Судомеха. Бабы
уже нам были
не под силу.
Аминазин
глушил, как молот,
"и каждый
был красив и молод",*
но инсулином
быв уколот,
уже и какать
не просил.
И сера в
жопе расцветала
подобием
полуметалла.*
Со мной
сидевший Эдик Косов
/Бананов,
Ананасов тож/,
своей
всадивший бабке нож
под кожу,
плакал, лез из кожи,
осведомляя
докторов,
что он
нормален и здорово
Бочаров Миша
ел говешки
и отгонял
других; помешкав,
он пил мочу
из унитаза.
Илья-пророк
громил колхозы,
а
Саня-эпилептик выло,
поскольку
"Саня ело мыло".
Сидели мы:
Борис Клиот
и Витя
Зайцев /чей диагноз
менялся
пятый раз за год,
и он не знал
других забот,
водя врачей
упорно за нос/,
травили
скушный анекдот.
Напротив
Блок снимал квартиру
/о чем уже
известно миру/,
и там
настраивал он лиру,
и Незнакомке
песню пел.
Потом,
закончив партитуру,
он на
Смоленку свезен был.
Но было нам
на Пряжке плохо,
чего-то не
читалось Блока,
болел от
инсулина локоть,
хотелось
спать и срать.
Больные не
вязали лыка,
заставили
вязать
авоськи -
три копейки штука,
шесть
папирос, и вся наука,
что тыкать
кочетком.
Занятья
трудотерапией
переносившим
терпеливо,
снабжали
кипятком.
Тогда чифирь
на бритвах* грели,
и пасту с
порошком* варили,
и в "красном
уголке"* балдели,
поскольку
вышел план.*
Ни
гуталина,* ни тройного:*
медбрат
шмонал карман.
Внизу ходили
незнакомки,
чесали
сестры языками,
"и был закат
багров".*
Закатан в
простыню Рамзесом,
лежал Клиот,
слюня развесив,
поскольку
был здоров.
Огни горели
Судомеха,
на третьем
женском шла потеха,
по этажам
гремело эхо,
врачам же
было не до смеха:
поскольку
ректоскоп одна
засунула в
анал.*
Тащили
разными щипцами,
больную
щупали, щипали -
лишь газы,
выходя, шипели
/ветрами
буйными шумели/,
врачи
гадали: как?
Ловила баба
кайф.
Напротив, на
стоянке, тихо.
Полковник
спит, поджавши ухо,
над ним поет
о чем-то Пьеха,*
колышется
волна.
И пряжка
стягивает брюхо,
сияют
ордена.
Стоянка,
Боже мой, стоянка,
в стране,
где движется вперед
все
остальное. Иностранка
минет
застенчиво берет
громокипящий. /Лесбиянка
все делает
наоборот/.
Датчанка,
шведка, англичанка,
профессорша
гражданских прав,
переборов
строптивый нрав,
берет рукою
/но в перчатках/
и вводит...
Вводная глава
на том
закончена. Хвала
тебе, благая
пристань.
Морозна
площадь Декабристов,
морозна
ночь. В ночи сугроб
торчит.
Ладонь свою согрев,
герой
недрогнувшей рукой
нальет
шотландского. Покой
и ночь. И на
причале в ряд
промерзнувшие лодки спят.
Не спит
Илья, не спит Наталья,
не спят
несытые клопы,
пересчитав
свои пупы,
нащупав
молнию на талии,
герой,
подобно Шир-Али
/и Шах-Намэ
- известный эпос/,
берет
наощупь чью-то крепость,
но Боже мой,
какая пакость -
как,
распевая ай-люли,
ее розаны
отцвели.
Цветут прыщи
вишневым садом,
не помещаясь
в будке задом,
стенает
Лесниченко /Гум/
и чей-то
странный слышен шум.
О, этот
вихрь снежных крыльев!
Чету
начальники накрыли.
По четным
числам, по часам,
по месячным
и по субботам,
творились в
будке чудеса,
гражданки
путались в трусах,
вздымался
пузырем лавсан,
кипела,
пенилась работа.
Герой,
усталый как Геракл,
из будки
выбирался раком,
и на
прощанье деву чмокал,
спеша к
жене. И в будку боком,
будя
уснувших грозным рыком,
врывался
сменщик. Он был лаком
до оных
сцен. Герой, хмелея,
хлебнув
алжирского елея,*
и поле
битвы, не жалея,
поспешно
другу оставлял.
Натальин зад
торчал из будки,
в нем
расцветали незабудки.
Потом на ней
женился Гум*
/он был не
чужд гуманным чувствам/,
потом,
пронюхав, что нечисто,
в Италию
свалил он сам,
но без жены.
Устроив шум,
жена
отправилась на БАМ
пропагандировать искусство.
Но, память
девичью лелея,
герой берег
ее лилею,
пока не
вспрянул, лиловея,*
чудовищный
снаряд.*
То был Олег
Охапкин, отрок,
поэзии заря.
За ним
спешили Куприянов,
Кривулин,
Алексеев рьяно -
молочных
братьев ряд.
И Генделев
спешил пощупать,
но вскоре
получил по щупу:
раввин
сверщил обряд„
Цветок поэзии лелея,
герой увлек ее в аллею,
в укромный уголок.
Так волк овечку в рощу тащит,
ея груди иссохшей ищет
и ломит стебелек.
Наталья, Боже мой,
Наталья,
над нами гроздья
гениталий,
и как
понять, кто
гениален,
путем
анализа?
анальным?
Герой
боялся
быть
банальным,
и вскоре стал больным.
На перепутье Рима - будка,
в которой продается водка,
цветок любви куда-то воткнут,
усох любви цветок.
На выбор - Вена или Вятка,
Ростов или Бостон.
И тщетно пахнет Колорадо,
лишен родного колорита,
герой зачах в слезах. Корыто
разбито. Гей, мои камрады,
амигос! Боря Куприянов,
ау, мой друг, ау!
Стоянка, будка, тень застенка,
от Пряжки отделяет стенка,
и пишет по ночам Останин,*
пристанище химер;
и тараканьими усами
по стенкам водит Эрль.*
17 июля 78
Техас |