Л. ПИНЧЕВСКИЙ

«Май штэйтэле Белц»
 

        Я жил в еврейском городке, на Юге — в Бельцах. Я прожил в нем почти всю мою жизнь — около 40 лет. Белць — по-молдавски «болото», и в честь этого городок назвали Бельцы. Так гласит официальная версия.
        Я писал на своих холстах Дома города. Мы очень дружили, и они (Дома) рассказали мне много необыкновенного, в том числе, почему город называется Бельцы.
 

        РАССКАЗ ДОМА ИСТИНЫ
 

        В ХV веке после несостоявшейся любви и неудачного брака бежала в Бессарабию польская княгиня Мазовецкая. Бежала не одна — с челядью. Поселилась в пойме реки Реут и организовала поселение. Было много пищи. Пожары тушили вином. Не было собеседника. Скучно. И вот туда, волей Божьей, попадает итальянец, авантюрист, очевидно скрывающийся от правосудия преступник. Графиня приютила его, и жизнь стала веселей.
        Однажды вечером за ужином при свечах и будучи предрасположен, итальянец воскликнул: «Бель!.. Бель!..» — «...Цы, ...цы, ...цы», — слышен был голос служанки за окном, созывавшей кур. Так и назвали Бельцы.

        Я был влюблен в Дома города. В них не было аристократизма и знатности знаменитых архитектурных монстров, но и не было сытости деревенских домов. Я понял, что они живут, влюбляются и умирают, страдают и плачут, и это сблизило меня с ними до полного откровения.
        Они очень красивы. Их носы — двери. И какие! Некоторые глухие, а другие, раздетые по пояс, дышали так пронзительно и человечно, что я боялся стоять параллельно им.

        Глаза — окна. Окна были просты и демократичны. Из них не хотелось высовываться. Из них нельзя было вывалиться. И излучали они свет. Свет сокрытый. И видел я в том свете и слова и сюжеты, а свет их так и не мог в цвет перевести, окрасить фабулизм своей темы.
        Рты — крыльца, ступени. Они тебя вводили. Ты входил. И поласкав их нос и погладив глаз, ты попадал внутрь.
        Головные уборы, шляпы — крыши. Пижонские шляпы, скромные еврейские кипы, молдавские кушмы. И только уж совсем городские пижоны, стоящие на центральной плошали, были без головных уборов. Без крыш.
        Собравшись вместе, они выстраивались в улицы—поезда. Я с радостью думал — в этом вагоне живет... И окутанное теплотой слово ласкало меня, а сюда я могу войти и здесь...

 


 

        Здесь жил мой самый близкий приятель Стефано. Друг и Соратник. И тоже художник. Еврейский. Вообше-то он Есл, но там его с детства почему-то зовут Стефано. Он жил в Шкафу. Так я называл его маленькую однокомнатную квартиру, которую он снимал. Сюда можно было придти ночью, пить кофе и наслаждаться чем-то важным, и ощущать тепло библейского очага. Шкаф был весь увешан картинами хозяина и это придавало ему еще большую ценность. Написанные в темно-коричневых гаммах, они фосфорицировали ночными всплесками. Слетал к нам какой-нибудь бличок и подслушивал наши беседы.
        А в углу сидел Поэт. Молчал. Он вообще молчаливый. Стефано рассказывал:
        — Иду ночью в кромешной темноте, фонари, конечно, не горят и попадаю в лужу. Чертыхаюсь. Смотрю — в центре лужи табличка. Чиркнул спичкой. Читаю надпись: «Осторожно! Лужа» Не зря он писал картины «Поцелуи в лужах».
        Сидишь, и тебе хорошо, спокойно. За спиной картина. Никогда не ударит. Это очень важно, чтобы за спиной висела картина!. Как страшно в учреждении, где за спиной инструкция.
        А потом шли мимо домов-поездов и общались. Читали Домам стихи. О всяком, но не о пустом. Я никогда не ходил в гости пустым. Желание увидеть — желание поделиться. И я нес. Чаше всего слово — мысль.
        А еще у этих Домов, кроме носов, глаз, шляп, было небо. С небом больше всего дружили фронтоны. На каждом — своя геральдика. Голубь, топор, сердце и лаже фрегат, хотя город лежал за триста верст от моря.

        Геральдика фронтонов — неутоленные желания, несостоявшиеся судьбы и встречи. Кто-то недолюбил, кто-то не улетел.
        Войдя в эти дома, я вошел в свою тему. Тему художника. Дома поверили мне, а поверив, поведали. О себе, своей жизни, о жильцах и птицах их посещавших. О прогулках своих. И я стал их рассказы писать на холстах-картинах.
        Жил с убеждением, что все мы живем постоянно в Доме, даже когда мы на природе. В Доме жизни. И каждый из нас стучится в свои  Двери, а попав в неведомую комнату, стучится дальше. Многие остаются жить в передней. Передняя наиболее реальна и обманчива, но нет сил слезть с дивана, выключить телевизор и постучать дальше. Некоторые стучатся. Двери открываются, и они блуждают в коридорах.
        После встречи с Домом Зова я написал картину «Дом Зова». После встречи с Беременными Домами я написал картину «Беременные Дома». После встречи с Домами Истинными — «Дома Истины». После встречи с Домом Утешенья — «Дом Утешенья».

        Некоторым домам жилось очень трудно. Их оболгали и обозвали странными словами: Дом Советов, Дом Медработников, Дом Учителя и т.п. Они умирали на глазах. Лихие учителя разбивали им носы и глаза и вставляли в них блестящие витринные стекла, сбивали с них фронтоны и шляпы и одевали на них геометрические колпаки.
        — Это наше испытание, жаловались Дома.
        Спилили деревья, укрывающие их в зной, и ночами стали высвечивать прожекторами. Обивали их лозунгами и флагами. Страшно тяжело им приходилось после того, как убирали лужи. А ведь они в них отражались, а это так важно — отражаться.

        Так я жил с
ними много лет, записывая свои встречи с Домами на холсты. Встреч было много и все они интересны и необыкновенны. Помню Дом Истины мне говорил:

 

«Нет Дома без хлеба

Нет Дома без любви

Нет Дома без Дмитрия Ивановича

Нет Дома без Агента Госстраха

Нет Дома без ссоры

Нет Дома без денег

Нет Дома без стола

Есть Дом Утешения

Есть Дом Случая

Есть Дом Надежды

Есть Дом Крыши

Есть Дом Лошади

Есть Дом Закрытого

Есть Дом Сути

Есть Дом Беременный».

 

        Так говорил мне Дом Истины в нашем городе Бельцы — городе, в котором нет ни одной мемориальной таблицы «Здесь жил...» В нем никто не жил. Знаменитости его избегали, а если случалось заехать, то на сутки, час — проездом. Это дает мне надежду...

 


 

        Иногда мы с Домами выезжали на выставки куда-нибудь в Москву или Одессу, а перед отъездом в Америку мне удалось сняться с ними в кино. Да, вот такая приключенческая история случилась, но это уже другой рассказ.
        В Нью-Йорк удалось вывезти только часть холстов. Всю нашу суть оставил там, но они, узнав, что я уезжаю, поведали новую истину. Кстати, в числе заветов, они заверили, что никогда не дадут меня в обиду. Обидчика настигнет кара. Так что я спокоен и в новой жизни осуществляю заветы, мне поведанные.
 

 

        Прощаясь, Дом Сути сказал: «Главные события происходят ТАМ. Все земное придумано Богом, как карнавал, испытывающий нас на Веру и Представление. Наше подлинное обличье — ТАМ, в сокрытом. Прошлое всегда благопристойно. Будущее — суть нравственного, Духовного».
        Много лет прожито в Бельцах, в провинции. В городе, страшном своей бездуховностью, жесткими правилами игры.
        Писал живопись и общался с блаженными, чудом делающими искусство, вопреки разуму и здравому смыслу, на сопротивлении и страхе, готовыми отдать многое ради прекрасной строчки, холста.
        А главное, помнится, — это дожди, дожди, дожди. Магнитная грязь, грязь и серый человек, промелькнувший сквозь дырочки дождя. Там лай собаки — жизни запах. Грязь и слезы.
        И была еврейская жизнь, с обрядами, молитвами в подпольной синагоге, свадьбами, хулами и неистребимой Верой. Мне были непонятны еврейские художники, живущие в «столицах» и не видевшие еврейской жизни, еврейского Дома, субботы.
        Я люблю Александра Григорьевича Тышлера — большого еврейского художника. Люблю его «Бедных невест», «Соседей», «Девушек со свечами». В 1977 году я впервые побывал у него в мастерской в Москве, на Масловке. Ему было тогда уже 80 лет, но он был еще необыкновенно красив, той таинственной красотой таланта и переживал свой «ренессанс» в искусстве и интерес, который к нему проявляла публика.
        Много рассказывал Александр Григорьевич о своей работе в ГОСЕТе (гос. Еврейский Театр) с Михоэлсом, Зускиным и др. Когда мы прощались, Тышлер вдруг сказал: «Это очень печально, что я не видел Бельцы. Может, я к вам приеду».
        Два года мы переписывались. Александр Григорьевич писал о своем приезде до самой смерти.
        С поэтом Овсеем Дризом (друзья называли его Еврей Евреевич Дриз) мы говорили на идиш. Это доставляло ему неописуемое удовольствие, и он неустанно удивлялся, как это я, молодой человек, знаю идиш, хотя все Бельцы говорили на идиш.
        В декабре 1978 года в Доме художника на Кузнецком в Москве проходила выставка Натана Альтмана. Выставка наглядно продемонстрировала, как советская власть сломала талантливого человека. Не выстоял. Однако даже в поздних, уже выхолощенных работах, еще теплилась еврейская ментальность, лукавство и надежда.
        В сегодняшней России есть целый ряд талантливых еврейских художников, возникших на волне национального самосознания. Есть они в Москве и Одессе, Ленинграде и Львове. Живет в Одессе Иосиф, пишущий печальные картины, о которых кто-то сострил: «Иосиф ведет перепись еврейского населения Одессы». А в Москве!.. В Москве Дмитрий Лион создает листы к Торе. Посылает свои «приветы из Черновиц» Бума.
        Эти и целый ряд других художников достойны отдельного рассказа. И потому мне не хочется в столь кратких заметках рассказывать о них. Это было бы несправедливо по отношению к их жизни и таланту.

        А история ленинградской группы «Алеф»! Трудно еврейскому художнику в России. Трудно вдвойне. О своих коллегах, талантливых художниках России, еврейских художниках, я расскажу в следующей статье.

 

 

        К 1966 году шла у меня в Бельцах веселая жизнь. Двери мастерской не закрывались, сидели друзья-художники, поэты. Художники — Гена Дмитриев, Стефан Садовников, Боря Комаров. Приходили поэты. Чаще и раньше других — Гриша Берман, потом Кошель Петр, Слава Мостовой. Обладая нормальной памятью на все дела, даты, фамилии и прочую чушь, я совершенно не запоминаю стихи.
        Гриша Берман, — нахохлившая птица, согбенный, говорил с хрипотцой, тихим голосом. Достопримечательностью его был нос. Это был огромный, кривой семитский нос и к полному неудовольствию окружающей Гришу в "жизни" публики — красный. Гриша был с "Одессы" и учился в пединституте (для легализации) — филфак. Поддать Гриша любил и половину своего "ликбеза" провел у меня. Гриша обожал Пастернака и первый притащил стихи Бродского.
        Стихи Гриша ронял на ходу. Они вылетали из его карманов, сочились из локтей, сидели на Гришиных плечах и когда Гриша торжественно влезал в мастерскую — я знал Гриша несет подарки-слова. Притащив дефицит, новую катаевскую книжку или Выгодского, Гриша дарил мне по экземпляру с автографом: "Великому Пинчевскому от Великого Бермана". Со временем у меня было с десяток таких автографов.
        В 1970 г. Гриша приехал ко мне в Сенеж, в Дом Творчества, куда я несколько лет подряд ездил в молодежные группы. Обезумевший директор Дома Творчества С. Линдин (еврей, дрожащий за место и соответственно ненавидя молодежную группу, ибо "подарки" там были неслабые), натыкаясь на Гришу, тут же начинал орать: "А этот пьяница, что здесь делает?" Проучившись три курса (из них два в моей мастерской) Гриша устал и решил уйти в академотпуск. Год Гриша в Бельцах не было. Через год — грандиозная пьянка. Празднуем возвращение Гриши в Бельцы, институт и т. д.
        Год Гриша в Кинешме сторожем служил. Написал много стихов и много привез рассказов о своем напарнике — потомственном стороже Кинешмы. А потом Гриша сельским учителем был. Загрустил в селе и решил в Израиль отъехать. Вернулся в Одессу. Стал диссидентствовать. Вместо Израиля — 3 года лагерей. С 1972 — 1975 — лагерь в Бердянске. Письма из лагеря шли: "Все занимаются познанием человека. Я хочу заниматься познанием ТВОРЦА". В 1975 г. вышел из лагеря. Три недели дали ему на сборы и укатил в Израиль. С тех пор молчок, ни слуху, ни духу.
        Кошель ходил, окруженный кучей поклонников, часто пьяный, этакий хромой ангел, читал стихи. К тому времени он уже был исключен из трех институтов и судьба занесла его в Бельцы. Как-то ночью приходит к нам с какой-то потаскухой и ввалившись объявляет: — Я трое суток не ел. Покорми и водки! Притаскиваю фаршированную рыбу (знаменитое блюдо моей еврейской мамы). — "Я иудейскую пищу не приемлю". Разозлился я, но покормил чем-то. Пожрав, Кошель сообщает: — "Я ебаться хочу, постели". Скандал. Исключили Кошеля и из Бельцкого гениального Вуза.
        "Как разбогатею, замшевые туфли куплю", — мечтал Кошель. Поступил в Лит. институт. Кончил. И кончился. Ныне преуспевающий член Совписа, автор двух сборников, ряда публикаций столичных.
        Приходили еще Наум Рыжий и Вася, да и другие. Наум и Вася сделали карьеру и нынче служат в городской газете "Коммунист", опубликовавшей кучу перлов, в том числе незабвенный "Пусть ярче горят Агитпункты. — Навстречу выборам". Приходили еще разные люди.

        Мы общались. Каждый приносил новости самиздата, выпивку и т. п. Всех нас мучала жажда познавания и мы пытались продрать дремучую пустоту провинции, хотя в те годы я например, еще не очень страдал от своей географии".
        Писание картин было таким безумным праздником, настолько заполняло жизнь, что я не замечал убогости моего городка.
Холсты возникали все лучше и лучше. Окрылённый чувством "гения" которого благодарное человечество должно открыть, я даже гордился, что живу в Бельцах, а не в какой-нибудь Москве.
        Это тоже было элитарно — жить в Бельцах.
        Это уже позже, где-то с года 72-73, появилось острое ощущение, что главные события происходят где-то "ТАМ", а здесь все мимо.
        Приходил Миша Казак — поэт. Миша писал странные стихи и вообще отличался от всех своей молчаливостью. Жизнь носила Мишу по городам и весям, но регулярно заносила в Бельцы, где он отсиживался у матушки, после очередного московского жития. В Москве Миша в дворниках служил, а однажды даже сделал карьеру и три месяца в страховых агентах ходил. Агент Госстраха! Потом Миша погрузился в будизм и его отношения с властями стали еще сложнее. От него везде требовали прописки и прочей муры. Тогда Миша надумал в Лит. институт поступать, чтоб 5 лет иметь легальную крышу. Женщина, которой Миша документы в институте подавал, все мучала его вопросами: "А где вы были с 19... по 19..." и т. д. ибо в Мишиной трудовой книжке много пробелов было.
        Вначале Миша помогал ей сочинять его трудовую биографию, а затем на очередной вопрос "где были..." ответил: "В тоске".
        Стихов его, как и других, естественно не помню.

 
 

        В 1972 году появился в Бельцах Ион Пую — художник, поэт и актер. Работал он художником в Молдавском театре, там же получил мастерскую. В те годы в Бельцах еще было два театра — Молдавский и Русский. Оба театра были в старом здании "La Skala". Дело в том, что до войны в досоветское время, в Бельцах местный театр именовался скромно "La Skalla". Так что до 1940 года в мире было два театра "La Skalla" — в Милане и в Бельцах.
        Мастерскую Пую дали в помещении бывшего иллюзиона "Колизей". Комната его вся завалена какими-то старыми театральными задниками, осколками зеркал, поломанными стульями и т. п. Задники служили Пую постелью. Завернувшись в роскошный "Венецианский ландшафт", так что только его рыжая голова торчала сквозь окно какого-нибудь патриция, Пую дико вращая головой (я всегда опасался, как бы она (голова) не сбежала), помешивая фасолевый суп на плитке, Пую рассказывал о своей пьессе "Пьянный поезд", читал стихи или изрекал манифесты. На стенах висели его картины. Пую был поп-артистом, первым молдавским поп-артистом. Фанерный щит весь заклеенный кукурузными зернами, назывался "Портрет Эминеску". Кусок стула, разукрашенный — "Стул Алеши Карамазова". Достоевского Пую обожал, хотя, как нормальный молдавский националист, все русское ненавидел. Пую — крестьянский мальчик, закончил Щукинское училище в Москве и даже играл Ленина в студенческом спектакле. А затем стал работать как театральный художник, благо сценография давала возможность применять его поп-артистские способности. Любимое слово — Бунтарь. К нему любили собираться актеры, пели, пили вино, текли неистощимые рассказы.
        Как-то весной Пую организовал перфоманс. Мы все поехали за город и там Пую предложил всем лечь. "Слушайте, что вам земля говорит, общайтесь с травой" вещал Пую.
        А еще приезжали к Пую всякие поэты молдавские, читали стихи, но я ничего не понимал, так как за многие годы жизни в Молдавии так и не удосужился выучить молдавский.
        Из своих поездок мы привозили всякие рассказы, стихи, информацию. Так я в году 68-69 привез из Москвы стихи Лимонова, купленные у него. Стихи мне очень нравились и ходили по рукам несколько лет по Кишиневу и Бельцам. Я даже написал несколько работ "по Лимонову". Это — "Интеллигент догоняющий шляпу", "История бухгалтера К." и др. Лимонова я слушал несколько раз в Москве, в разных "местах" и на Сенеже, куда Лимонов с Батуриным приезжали. Привозил стихи Холина, Сапгира, Ирины Пивоваровой и других:
        Здравствуй пень
        Пень молчит
        Здравствуй пень
        Пень молчит
        Ну, чего же ты молчишь
        Ну, а ты чего кричишь.
                        Ирина Пивоварова.
        Гриша Берман притаскивал Бродского, Бобышева и другой Питер. Казак — Пригова, Величанского, Шварц. Самым близким моим другом был поэт и художник Стефан Садовников — Стефано.
        Мы обожали дома Бельц. Они стали темой наших холстов. Стефано писал "Поцелуи в лужах". Стефано сопереживал все мои идеи и дела. Я с радостью таскался к нему в "Шкаф". Стефано показывал очередной "Поцелуй в луже". Таничка (его жена) угощала винцом, а Феликс (сын) постоянно трещал.
        Когда я осуществлял свой "Театр живописи", Стефано стал моим соавтором.
        Так например мы вместе написали "Вишневый Сад". Ремарки" Чехова. Служил Стефано художником в кинотеатре "Юность" — рекламу писал.
        Стефано занимался шизологией. Его шизологические тексты именовались "Тоска почета" По слабости памяти опять же не помню.
        Так мы с ним и не простились, с Братом Стефано. Трое суток в Чопе, и вот наконец нас с женой и дочкой втолкнули в дверь таможни и за открытой дверью головы Стефано и Танички... Так и не обнялись.
        Да еще наш последний месяц прожили мы у них в "Шкафу", так как с квартиры нашей нас как отъезжающих прогнали. "Терять друзей — господи не приведи". Я писал Стефано, будучи в отказе, полный изгой, исключенный из Союза и лишенный всяких прав.
        "В том городе, где все давно мертвы,
        Где у собак никто не просит лапу,
        Где все давно поражены
        Прямым вниманьем бомбы-скуки,
        Где нет весов для слова "суки",
        Где только дети все еще живы,
        Где я пишу картину "Лай собак",
        Где лай собаки — жизни запах,
        Где выдули давно ветры
        Все то, что жизнь изображало,
        В том городе иду я в гости
        К тому, кто тоже жив
        В том городе, где все давно мертвы.
        Стефано кричал мне в Чопе: "Ты никогда не будешь один, ты едешь с Домами Души, Беременными и все они вместе с Домом Николая Ивановича никогда не дадут тебя в обиду". Спасибо тебе, Брат Мой.

 

 

        В Курках, в Дурдоме работал мой приятель, врач, Толя. Толя собирал стихи и картины сумасшедших, камни и мертвые дерева. Самым интересным в его коллекции были рассказы самоубийц спасенных. Как-то Толя показывает мне стихи: "Почитай". Стихи удивительные. "Кто?" "Да вот попала ко мне одна девочка. 19 лет. Инной зовут". Так я познакомился с Инной Нестеровской — в дурдоме. Подлечил Толя ее жизофрению и Инна домой вернулась. Дома нормальная иттээровская семья.
        В 10-ом классе Инна, на выпускных экзаменах отказалась писать сочинение по литературе. Первый конфликт. Приняла православие, много курила, по ночам запершись в ванной стихи писала. Родители в ужасе. Внешне — безобразна. Некрасивая девочка плюс отрицательное обаяние и вся наэлектризованна. Нашел я ее в Кишиневе. Почитала стихи и все глядит на меня, дикая и одинокая. Людей и света боится. Потащил я Инну к "мэтрам" Вадику Рожковскому и Алику Бродскому. Приезжаем к Вадику. Вадик — гениальный драматург, кормящийся рецензиями, весь толстый, заросший "в Бородах" и красном халате, как всегда радушно встречает: "Водочку попьем?". Посидели, водочки попили, Инну послушали, а потом стали думать куда дитя пристроить.
        Вадик звонить Алле Коркиной, зав. отделом поэзии газеты "Молодежь Молдавии", член СП, прославившаяся стихами: "Моя постель — как городская площадь". Глядим, Инна отогревается. Стихи Инны Коркина конечно не взяла — не то.
        Алик Бродский тоже повозился малость, да свои дела заели, надоело. Решила Инна в Питер съездить. Дали родители денег. Приехала и на вокзале деньги пропила. Что делать? Знакомых нет. Пошла на "панель". Гуляла. Через неделю в сопровождении милиционера домой прибыла.
        "Алиса спит в стране чудес,

        ей ничего не может сниться".
        А Вадик пишет пьесу "Дисидент". Папа его, бывший красный командир, в тридцатых годах в артисты подался. Так Вадик и вырос "за кулисами" театров. Потом Лит. институт. Учился во времена Ахмадулиной, Сулейменова, Вознесенских. Женился на Ниночке — театральной критикессе и в Кишинев подался. По театрам служил завлитом. И все пьессы писал. Будучи в армии Вадик, чтоб насолить начальству объявил, что принял иудейскую веру и требует сделать ему обрезание. Извел всех жалобами. Писал даже министру обороны. "Так за счет Сов. Армии русский драматург себе обрезание сделал" — гордо рассказывал Вадик.
        Несколько лет тому назад пришла Вадику телеграмма: "Папа умер". Полетел Вадик на похороны и там познакомился с 18-ней девочкой, мечтающей о театре. Девчонка обожала отца Вадика и до последнего дня ухаживала за больным и одиноким Рожковским-старшим. Взял девочку Вадик и привез в Кишинев. — "Ниночка, эта девочка будет жить с нами". Но Ниночка не захотела жить втроем и остался Вадик с девочкой. В 1977 мы вместе работали в одном театре — "Театре киноактера" в Кишиневе, куда нас собрал наш гениальный друг, режиссер Модест Абрамов.
        История театра достойна рассказа. Крупный чиновник (председатель Госкино Молдавии И. Йорданов) решил открыть свой театр, театр киноактера. Но чтобы прославиться решил театр сделать необычный — с изюминкой. Стал искать человека, который бы это сотворил. Так он нашел Модеста. Модест согласился и собрал всех нас. Это был "тот" еще букет. Дали нам бывшее помещение кинотеатра, о котором в досоветское время реклама сообщала: "В кинотеатре Фельдмана кончился ремонт, приглашаются пролетарии и бомонд". Бывший зал для оркестра мы покрасили в черный цвет, повесили софиты, все черные стены завесили шведской стенкой и стали играть свой "Бедный театр". Зрителей помещалось максимум человек сто. Никаких политинформаций и прочей муры, только искусство. Сделали за год три спектакля. Кишинев с ума сходил от восторга. Дали деньги на ремонт большого зала (там, где раньше кино показывали). Что с ним делать, не знаем. Попросили покрасить в серый цвет. Расставили маляры леса и взялись красить. Тут и осенило. Так леса и оставили вдоль стен, а на леса светоаппаратуру. Через год с чем-то начальство опомнилось. Потребовали прекратить пьянки, ввести политзанятия, организовать гастроли. А как их организовать, когда спектакль жил только в этом интерьере. Скандал. Всех и разогнали, а еще через год театр закрыли. "Отметив" это событие, мы стали разъезжаться — кто в Питер, кто в Москву, а я в любимые Бельцы подался.
        Художник Гена Дмитриев родился в Шанхае, КНР. Ребенком попал в Россию, в детдом, потом Худ. училище в Кишиневе и Бельцы — Худ. Фонд. В Союз вступил, а к сорока годам уже лет десять не выставлялся на официальных выставках. Русский художник — так и не смог русский язык выучить — говорит на каком-то безобразном слэнге. Клее, Малевич, Миро — его учителя. Распушив бородку — картинки пишет. Картинки знаковые. Году в 1978 назначили Гену председателем жюри городской выставки, посвященной какому-то очередному — летию КПСС. Развесил Гена в картинной галерее своих монстров, мои "Дома беременные", Степины (Стефано) "Поцелуи в лужах", Бори Комарова, Саши Лихмана, Левы Гительмана — картинки. А рядом вполне законные "Революции" идиотов Гальчинских и др. Скандал разразился страшный. Любимая газета "Коммунист" писала: "Однако к сожалению выставка оказалась намного слабее предыдущих, так как на ней появилось много безиденных работ, уродующих жизнь и облик советских людей, как например картины Садовникова, Гительмана и пр. Эти и другие художники подражают художнику Пинчевскому, давно ставшему на ложный путь". И. Антонюк — искусствовед".
        Этот гавновед закончил заочно Ленинградский институт им. Репина и считался крупным знатоком. Мы думали, что наши работы снимут, но они благополучно довисели до последнего дня. И вот обсуждение. Народу навалило — отродясь в Бельцах такого не было. Приехали из Кишинева, из Союза. Греку, академик Дубиновский и пред. жив. секции Глеб Саинчук. Гена бледный, трясется. "Нас исключат из Союза", — шепчет мне. Доклад делает Антонюк — "Мы должны внимательно присмотреться к Пинчевскому и Садовникову, Дмитриеву и Комарову, ибо в сложившейся международной обстановке, идеологической борьбе партии эти чуждые нам люди не имеют права воду мутить... и прочая..." — Хватит разлагать молодежь, — кричит мне гл. архитектор города. Споры, толпа хором нас клеймит. И вдруг падает двухметровая картина "Комиссары революции" Гальчинского. —"Комиссары упали!" — кричит кто-то. Бешенство соцовцев возрастает. Академик пытается всех мирить. И тут поднимается Миша Греку — народный художник, авангардист и босяк, и бешено отстаивает нас. Авторитет "народного художника" давит на публику. — "Мы еще разберемся. Вы ответите перед партией за это". Человек бешенного темперамента, настоящий живописец, он прошел путь своего поколения. В сороковом году бежал из Парижа в освобожденную Молдавию, дабы не упустить советское счастье. В шестидесятые годы стал одним из известнейших официально левых художников, экспериментируя с цветом, фактурами и т. п. Получил звание. Дитя оттепели. А затем, забросив почти кисти, стал писать огромные картины, пользуясь шприцами и разливая краски по поверхности. Познакомился с Кабаковым и др. Не давал уснуть Союзу Художников. Меня всегда умиляла его донкихотская борьба с Союзом. Стал писать "Пространства Свободного Поля". "Разложил" многих молодых художников. Миша — художник мирового масштаба, и если б можно было сделать его выставку в Н.Й-ке — многие бы поудивлялись да повосхищались.

 

Г.Дмитриев, Л.Гительман, Б.Комаров, А.Лихман, С.Садовников.
 

        Живет в Кишиневе Бонза — гениальнейший примитивист. Сделал себе дом-музей. Забор — лающие собаки, пионер, отдающий честь, по двору всякая каменная живность, на крыше птицы — все раскрашено "а ля натурель". А в дому протолкаться негде, везде идиотские скульптуры доярок, членов Политбюро, в центре на столе гроб, а в гробу Бонза. Свечи. А по покойнику надписи матерные.
        А Алик Бродский подался к Вергелису служить в еврейский журнал. Хана.
        В 1975 году попал я в Палангу. Там познакомился со Стасисом Пятраускасом. Живет Стас в Паневежисе, а в Паланге жил на складе санатория. Главврач — любитель живописи, принял его на время, а Стасис должен был портреты его и семейства отписать. Комната Стасиса была наполовину заставлена кроватями, и длинный Стасис лихо перескакивал через них. Он писал цикл "Сестры Бернардинского монастыря". На картине стояли даты 1985 год, 1990 г. и т. д. — "Почему?" — "Я тогда уже не смогу картины писать, так буду выдавать эти". Рисовал на бланках психбольницы. Рисунки подписывал — Куба. Выставлять его никто не хотел и несмотря на кажущуюся формальную свободу в литовском ис-ве, нет ему пока там места.
        В славном городе Черновцы — бывшем австрийском захолустье, живут Бума Тутельман и Петр Грицык — талантливейшие художники. Бума пишет Черновцы, Грицык — метафизические композиции.
        В Тбилиси — Зулейка Бажбеук-Меликян, в Ереване Сейран Хатламаджян.
        В Одессе...
        В Одессе я бывал часто и подолгу, ибо летом на дачах живал, а в январе 1980 года даже выставку себе там соорудил в Доме Актера. Бельцы хороши пригородами. С одной стороны Одесса, с другой Черновцы и Львов. С художниками Одессы меня знакомили Люсик Дульфан и Володя Стрельников. Я помню еще времена "Староконного рынка", бара в "Красном", где пили свой "стакан вина" и вели бесконечные разговоры "за искусство". Еще был одесситом Володя Стрельников, расправляя свои знаменитые усы, писал ангелов Шура Ануфриев, пытался продавать свои гуаши по рублю Хрущ, не был лауреатом Дульфан, была жива Люда Ястреб, и все они вместе составляли тот неповторимый букет Одессы, настоенный на Руо и Ротко, Егорове и Межберге. Позже появился роскошный Шопин, уехали за бугор Стрельников и Ануфриев, повесил на дверях записку "Прошу не беспокоить по пустякам" Хрущ, стал благообразным трезвеником Мока Морозов, окончательно разволновался Дульфан, посылая себе поцелуи своими картинами, остался без жены Витя Маринюк, некуда стало вешать картины Жене Голубовскому и Феликсу Кохрихту и бросил поэзию Боря Херсонский. Позже, в 1980 году сделали выставку в Музее западного искусства Валера Басанец и Алик Волошинов. Наумец переехал в Москву. Где-то там же Сазонов ушивался. Поскучнел "первый абстракционист" Одессы Олег Соколов и пришел к своему подлинному творчеству Осик Островский. Осик стал еврейским художником. Стал вести на своих холстах "перепись евреев Одессы." Осика я знал давно, но картинки его смотреть боялся. Уж больно хороший человек, жалко, если художник окажется неважный. В один из дней моей выставки в Одессе Осик затащил меня к себе на Белинского — в мастерскую. Я вошел и сразу стало мне хорошо и покойно. По стенам сидели теплые картины, на которых копошились какие-то безобидные человечки с бородами и семитскими носами, печалили глаза. Так мы сдружились. Потом по просьбе Осика учил его дочку живописи. Дочка доставляла Осе массу хлопот. Ося пытался оградить ее от приключений. Как-то идет Ося по Приморскому бульвару, глядь — толпа. В чем дело? Группа хиппи, невероятно живописная, стоит на коленях у пушки и молится. Среди них Галка — Осина дочка. Ося вспотел... Один из этих хипишников (а они из Москвы были) стал письма Галке писать. Ося тайно их читал. Из них узнал Ося, что парень бежать из России через границу хочет. Затем пишет парень, что гадал он на бумажках и вытащил бумажку с надписью "С..." Ося решил, что "С..." - сожительство и запретил Галке в Москву ехать. А парень покончил с собой. "С..." оказалось "Смерть". В последнее мое российское лето пришли ко мне на дачу Витя Маринюк и Женя Рахманин. До поздней ночи пили за то, что позволили себе роскошь быть художниками. А Люсик Дульфан злобный стал и свое раздвоение пытается оправдать: "Я хочу, чтоб утром все газеты печатали указ о награждении меня орденом Ленина, а вечером "Голоса" передавали, что у известного художника-дисидента Дульфана КГБ обыск производил."

        В 1980 году умер в Киеве наш замечательный друг, художник Миша Вайнштейн. Миша — человек необычайной доброты, хороший художник, настолько любил искусство и художников, поэтов и прочий богемный люд, что это ему мешало в своем творчестве (работе). Умер молодым, сорокалетним. На каком-то спиритическом сеансе в Киеве Мише нагадали смерть... в Бельцах. Когда году в 76 Миша приехал ко мне в гости, я два дня серьезно побаивался за Мишину жизнь. Но получилось иначе. Киев — город большой, да тупой. С художниками в Киеве туго. Соцевцев навалом, художников единицы. Люба Раппопорт — великая портретистка с мощью Сутина, уродина, дочка добрейшего постимпрессиониста Бори Раппопорта, да Ким Левич. Ким — еврейский художник. В России это элитарно. Тонкий живописец. Давида Мерецкого я уже не застал в Киеве. Миша Вайнштейн, добрый и бедный Миша купил у Мерецкого большую картину "Свиданье". Картина замечательная. Домработница с солдатом Сов. Армии на свидании. Излучает такую (даже не иронию) ненависть к гегемону, что приятно. Сейчас мы с Давидом живем в одном городе, да все пути не сходятся. На Малой Грузинской в Москве смотрел как-то выставку киевского художника Игнатова. С жизофренической аккуратностью на холстах вычерчены какие-то колесики, механизмы, типа разобранных часов. Вася Ракитин под это дело доклад делал "Фантастическое в искусстве". Есть еще в Киеве Зоя Лерман, Юра Лучкевич, Иван Марчук — друг физиков, но самые интересные — Ким Левич да Люба Раппопорт. Во Львове Медвидь — разновидность американского Уаеса, и был Ласло Пушкаш. Вот с таким народом, да еще со всяким другим общался в той жизни. О всяком другом народе не пишу, так как урон боюсь нанести. Провинция — это вам все-таки не Москва да Ленинград. Легче прижать. Гриша Берман был первым гениальным поэтом из тех, кого мне довелось знать. Потом я знавал Генриха Сапгира и Холина, слушал Лимонова и Овсея Дриза (Дриза даже после пивоваровских именин водил по Москве ночью. Дриз был пьян и не помнил своего адреса). Конечно и до Гриши я был знаком хорошо с целым рядом пишущих людей, поэтов, но Гриша был первым гениальным поэтом, с которым жизнь меня свела. Другом. С пятидесятых годов я общался с Фомой Баухом, Рудольфом Ольшевским и другими кишиневскими поэтами. Гриша был гениален во всем, и своей необыкновенной внешностью (нос) (дай дернуть — сказал ему Дульфан), манерами, парадоксальностью мышления, всем, и даже своим исчезновением.
        Младенец Гена. Живет по сей день в Бельцах. Младенец Гена — Гена Дмитриев, бывший китайский подданный (род. в Китае). Сейчас ему около пятидесяти лет. Пишет картины. Картины, настоенные на русском мистицизме, через знак. Божественный живописец. От Бога. Живописцем надо родиться, тогда цвет — рождение, содержание. Длинный, худой, наголодавшийся. Познакомились с ним мы давно, году в 1961-м. Он пришел к нам на курс (я был тогда на четвертом, а он на пятом курсе Кишиневского худ. училища), пришел, чтоб дополнительно рисовать. Ходил в армейской шинели с альбомчиком под мышкой и не переставая рисовал. Даже в столовой. Хлеб в те годы давали в столовой бесплатно, так что Гена на завтрак и ужин хлеб с чаем рубал, а в обед баловался студенческим борщом. Через два года сошлись наши дороги в Бельцах. Мы тогда исключительно с натуры писали, хотя я уже кой о чем помышлял. Все бельцкие сараи Гена переписал. В 1964 году нас с ним приняли кандидатами в Союз художников и послали в Гурзуф на Коровинскую дачу. Лето, жара, море, а мы два идиота с утра до ночи таскались с тяжелыми этюдниками и писали гурзуфские улицы. За месяц по 60 этюдов написали. В море кажется разок и искупались.
        После Гурзуфа началось у нас Пикассовско-Брако-Шагаловское упоение. Деформации, посткубизм и т. п. а тут надо было в Союз вступать. Мы по картинке нашмаляли, этюды подвесили, нас и приняли, о чем потом не единожды жалели и чем попрекали.

 

 

        С года 67-68 наши художественные дорожки разбежались. Гена в знаки полез, а я по Бельцам ударил. Помню, на Сенеже, где я был в другой группе после него, мне один художник говорит: "А так это вы. Тут я с Дмитриевым познакомился, так он мне много о Вас рассказывал, а потом сказал: Но я догнал его (меня) в творчестве и сейчас даже получше". Разозлился я, а понял. Это значит, я для него мера какая-то. Приятно. Под сорок лет Гена решил вдруг учиться играть на скрипке. Купил скрипку и нанял учителя. Мастерские наши рядом, и Гена меня с ума сводил своими ежедневными божественными гаммами. С этого времени, куда бы Гена не приезжал, он тут же начинал искать, у кого купить старую скрипку, желательно Страдивари. Приезжаем как-то во Флорешты (райцентр). Естественно, сразу на базар. Базары — это зрелище. Ходим. Стоит группа цыган. Гена к ним. — "Есть Страдивари?" — "Есть" — говорит один старый цыган. Пошли с ним. Приходим, дома куча-мала, грязь, но стоит дорогая югославская мебель, правда, обработанная хозяином — всю мебель утыкал разноцветными кнопками, ленточками. Притаскивает скрипку. Гена весь дрожит. Скрипка старая и на ней клеймо — "Страдивари". Вынимает Гена каталог, клейма разглядывает. Все сходится (каталог неразлучно при себе держал). — "Сколько?" — "Ну, за Страдивари, — цыган морщится, тянет и выпаливает, — десть рублей". — "Четыре", — говорит Гена. Сторговались на шести. Гена счастлив. По дороге домой Гена говорит мне: "Загоню ее в Москве за пару тысяч, половину тебе". В Оргееве, древней столице Молдавии и очаровательном старинном городке, я видел на базаре целый ряд цыган, продающих Страдивари и Амати. "Амати, Амати", — выкрикивают они. Додумались-таки. Стервецы, но гении рынка. Проходила очередная худ. лотерея. Никому не нужная. Всех соблазняли комплектом мебели (из трех тысяч выигрышей — 2999 картин и один комплект мебели). Гена продал для лотереи старый этюд. Позже он рассказывал. "Вадюшка мой тогда маленький был, сел на лист картона и насрал, я гавно снял, растер остатки и получился прекрасный грунт. Написал на нем этюд. Они его и купили. Представляешь, как им всю жизнь вонять будет". Представляю... Как в старом анекдоте. Как-то в фонде собрание, а Гена работу делал, деньги зарабатывал. Подрядили его выступить, речь ему написали. Клеймить он должен был прогульщиков и лодырей. Сорок минут Гена без остановки занимался демагогией, кружил вокруг да около.
        — А вы конкретно, конкретно! — закричал директор.
        — А я конкретно, я конкретно против прогулов, — и дальше кружил Гена. Больше не поручали.
        Был у Гены нормальный пунктик. Боялся, что исключат из Союза. Слишком много набедовался да по детдомам намыкался. Прицепился как-то Миша Греку (народный художник, пред. секции живописи тогда), чтоб мы с Геной на секции свою живопись показали. Самое заветное, и дискуссию устроили. А секция на 98% из нехудожников, хотя половина со званиями "Засл. художник". Договорились о дате, времени. Чем ближе срок, тем больше нервничает. — "Хорошо тебе, ты можешь в Израиль укатить, а мне что делать, ежли..." Не спал. К счастью, в Кишиневе инициативу Греку не поддержали и автобус не дали. Много картин у Гены, много. Я только одну сумел привезти и не лучшую. Пишет мне Стефано (Стефан Садовников) : "Встретил Гену, стали говорить о тебе, а у него слезы".
        Крепись, старик.

 
назад
дальше
   

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2007

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 3Б 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга