С.ГОЗИАС

ОЖИГАНОВ В ЛЕНИНГРАДЕ
 

        В феврале 1966 года в Доме Писателя на ул. Войнова в Ленинграде отмечался очередной юбилей литературного объединения "Голос Юности". Территориально и социально это литературное объединение принадлежало обществу "Трудовые резервы", а руководил объединением писатель Д.Дар. Правда, в 1966 году официальным руководителем стал ученик и друг Дара Алексей Ельянов /Емельянов/ - человек более умный, чем талантливый, хорошо чувствующий политическую атмосферу и своевременно настраивающийся на нужды этой безвоздушной деятельности. Хитростью руководителей литературного объединения юбилейные торжества организовывались либо в Доме Культуры им. Трудовых Резервов /если хвастаться перед завсегдатаями Дома Писателя было нечем/, либо в Доме Писателя им. Маяковского /если в объединении "вырастало" новое и заметное имя/. С Алексеем Емельяновым - некогда близким мне другом - с 1963 года у меня не было контакта: мне не нравилась его манера руководства литературным объединением, в котором /с его владычеством/ внедрилась школьная дисциплина, а молодые кружковцы обязаны были называть своего учителя по имени и отчеству. Мне казалось, что дисциплина облегчает деятельность руководителя, но связывает начинающих авторов программой поведения, а, следовательно, и мышления.
        Официальная часть юбилейных торжеств происходила в "Красной гостиной" Дома Писателя. По какой-то причине я опоздал к началу вечера и, чтобы не мешать читающим скрипом шагов, пристроился в кресле у открытой двери гостиной и стал слушать. Читал новичок - молодой человек в больших очках и в темном костюме. То, что читал очкарик, было непривычно. Темный костюм - тоже необычный вид одежды для кружковцев, которые на официальных вечерах обряжались в униформу профессионально-технических училищ. Я стал прислушиваться - звучали крепкие стихи, как бы не новичка, а уже сложившегося поэта... Но тут меня отвлек немолодой человек в сером и каком-то неряшливом, кургузом пиджаке, над которым висело почти знакомое одутловатое лицо.
        - Интересно? - спросил он.
        - Еще не понял, но кажется, что - да, - ответил я.
        - Володя, - сказал он и протянул руку, - пойдем выпьем.
        - Меня зовут Слава, - поправил я, думая, что меня спутали с Владимиром Алексеевым, - Володя сидит вот там у стены.
        - Пойдем, выпьем, - снова позвал он.
        - Извини, я хочу послушать...

        Он ушел,
        А очкастый новичок закончил чтение.
        Я пробрался вдоль стены, пересаживаясь с кресла на кресло с краткими остановками, к могучим плечам Владимира Алексеева и прошептал в его медвежьи уши:
        - Кто это читал, а?
        - Блестящий поэт, ты его не знаешь, папа, - ответил Вова, - Ожиганов, Саша Ожиганов из Кишинева. Потом познакомлю.
        Но знакомство не состоялось. Закончив официальную часть, кружковцы быстрой толпой ринулись в буфет, уволакивая гостей и руководителей, оккупировали столы, извлекли тайные бутылки с водкой /чтобы не переплачивать за удовольствие выпивки/, а закуску заказали официантке, и пока она справлялась с заказом, разлили водку по стаканам и фужерам - и выпили, даже не чокаясь. В этой торжественно-боевой обстановке знакомиться было невозможно. Кроме того, меня смущали обиженные взгляды немолодого человека с одутловатым и почти знакомым лицом, который сидел в сторонке за отдельным столом и выпивал свою бутылку коньяка.
        - Чем ты обидел Торопыгина? - спросил Шигашов, подсаживаясь ко мне, - он не хочет присоединиться к нам.
        - Я не знаю Торопыгина, - признался я.
        - Знаешь, знаешь! - прогнусил лукавый Шигашов. - Он звал тебя выпить, а ты отмахнулся. Я слышал!
        Вскоре после юбилея, Давид Яковлевич Дар позвонил мне на работу:
        - Слава, это Давид Яковлевич Дар говорит...
        - Я узнал Ваш голос...
        - Спасибо, Слава. У меня огромная просьба к тебе, и Шигашов утверждает, что посильная для тебя.
        - Не знаю, но в любом случае постараюсь сделать, что могу.
        - Хорошо. Ты помнишь поэта - новенького, который читал замечательные поэмы на юбилее?
        - Саша Ожиганов из Кишинева? - спросил я.
        - Да. Саша в ужасном положении. У него нет ленинградской прописки, у него нет работы, ему негде жить и нечего есть. Семья живет в Кишиневе, но он поэт - и хочет быть в Ленинграде. Можешь ли ты найти ему работу и жилье?
        - Могу, почти со стопроцентной гарантией, - ответил я, но работа грязная, вонючая. Сможет Саша осилить отвращение перед клоакой ветхой канализации?
        - Не знаю, - ответил Дар, - думаю, что - да. И комната будет?
        - Если будет работа, будет и комната. Дайте мне два-три дня на переговоры с приятелями, и я найду сами терпимый вариант.
        - Договорились, - сказал Давид Яковлевич.
        Через три дня Дар снова звонил мне и записал адрес жилищной конторы, имя и фамилию начальника, и даже будущий адрес Саши Ожиганова. Но Саша не приехал ни в назначенный день, ни днем позже, - видимо, запах все же достал его на расстоянии. А через месяц от Володи Алексеева я узнал, что Ожиганов устроился кочегаром в газовую котельную, где тепло, чисто и можно писать на работе.
        Через пять лет я стал холостяком /или овдовел?/, покинув жену и сына - семья не состоялась ... в течение семи лет: я был удавлен гениальной бесхозяйственностью и любовью без дружбы моей вдовы, чьи великолепные стихи дороги мне и по сей день. Забрав самое необходимое - рукописи, пишущую машинку, маленький мольберт и этюдник с красками, - я выбыл из отдельной квартиры в коммунальный полуподвал, который в ленинградских условиях зовется "мастерская". Моим соседом по полуподвалу был замечательный человек и виртуозный керамист Иван Мачнев, но Ванечка ночевал дома, а иногда не появлялся в мастерской две-три недели. Заботой неутомимых женщин, моя комната в мастерской выглядела уютным жильем и ко мне "забегали" друзья почти каждый день.

        В эту мастерскую привел Евгений Феоктистов Сашу Ожиганова. Поэты принесли бутылку вина, а у меня была бутылка водки, колбаса и хлеб. Известно, что на первых глотках водка укрепляет дружбу, но разрушает - на последних. Мы выпили без условий по первой, но на второй Ожиганов поставил условием, что будет читать стихи только после Феоктистова. Феоктистов дружелюбно заупрямился:

        - Ты пришел сюда первый раз, - сказал он Ожиганову, - и принес свой устав, что неправильно. Ты будешь читать первым - для знакомства, а я за тобой.

        Саша сдался.

        По традиции, заведенной Д.Даром ещё в пятидесятых годах, стихи в литобъединении читались стоя, - Саша покорился этому правилу и читал стихи стоя, придерживая спинку стула - вдруг сбежит или запрыгает! - глядя внимательно в неопределенное пространство. Смотреть это художественное чтение было забавно, но стихи покоряли, а во время чтения Саша раскрепощался.

        - Теперь читай ты, - сказал Ожиганов Феоктистову.

        - А у меня нет охоты читать сегодня, - лениво ответил Евгений.

        - Это не честно! - крикнул Саша, опустив глаза долу, но вдруг сорвался с места, обежал стол и выскочил за дверь.

        Ожиганов был взбешен, Феоктистов - спокоен, а я чувствовал себя смущенным ситуацией.

        - Зачем ты его так... - сказал я Феоктистову.

        - У него отвратительная манера провинциала выглядеть поэтом, - сурово приговорил Феоктистов.

        Ленинградцы почему-то строги к поэтам из Кишинева. Другой кишиневский поэт, ныне проживающий в Москве, не то Виктор Годунов, не то Борис Французов, уговорил Евгения Феоктистова познакомить его с весьма известной Еленой Шварц.

        - Это не безопасно, - предупредил Феоктистов, - она взбалмошна и может ударить бутылкой по голове.

        - Но мне будет стыдно, что я был в Ленинграде и не познакомился с Еленой Шварц! - воскликнул поэт.

        Они были в гостях у Елены Шварц, и поэт читал свои стихи, и поэтесса треснула его бутылкой по голове, правда, удар был символический - без серьезных повреждений.

 

 

Ожиганов и Куприянов у Новой Голландии. Лето 1974?. Фото Б.Смелова. 
Те же и Охапкин.

 

        С Александром Ожигановым у меня было еще несколько мимолетных встреч, но никаких запоминающихся событий или слов не возникло, - кажется, что по просьбе и поручению Владимира Алексеева Ожиганов бегал за водкой, ибо устоять против обаяния Володи может далеко не каждый. Последняя встреча с Ожигановым произошла в 1979 году в пору моего решения о выезде из СССР.

        Был февраль с морозами. И как обычно в феврале "Голос Юности" отмечал очередной свой юбилей. Давид Дар уже проживал в Ерусалиме. Алексею Емельянову уже предложили прекратить переписку с Д.Даром, а письма сжечь. Традиция традицией, а условия трудные, и Леша Емельянов решил в Дом Писателя не соваться, а провести скромные чтения в концертном зале Дома культуры им. Трудовых Резервов, а после официальной части - к вечеру посетить ресторан, - решение мудрое и вполне выполнимое.

        Незадолго перед юбилеем Володя Алексеев подарил мне большую подборку стихов Саши Ожиганова - около 400 - его последнюю книгу, разумеется, нигде не напечатанную. Прекрасные стихи - прекрасные даже в слабостях, то есть монолит поэтического голоса был так крепок, что мелкие шероховатости проскакивали незамеченными, незамечаемыми, как мы не замечаем неправильность устной речи, считая это естественным... Не ведаю, какое место в русской поэзии отведут Ожиганову искусствоведы, но цельность поэтического голоса во второй половине ХХ столетия в России стала большой ценностью... Я поблагодарил Володю Алексеева за подарок и сказал:

        - Передай привет Саше и скажи ему, что я рад его стихам...

        - Скажи ему это сам, - ответил Володя, - Ожиганов будет на юбилее.

        - А кто еще будет?

        - Точно не знаю. Соснора обещал быть. Какая-то Галахова еще. Да все наши придут, кто не занят.

        Отметим, что Галахова - не какая-то, а стала "какой-то", но 25 лет тому назад жила в Ленинграде талантливая молоденькая писательница Галина Прокопенко - Галка Прокопенко, которая писала краткие, жуткие и блестящие рассказы, за каждый из которых могла получить бессрочных 15 лет от "Софьи Васильевны", но время - дети, желудок и прочее превратили ее в писательницу Галахову, награжденную какой-то фестивальной медалью за книгу безвкусной и вялой прозы.

        В морозный полдень с Владимиром Алексеевым мы пришли в Дом культуры "Трудовых резервов", что прячется в глубине улицы им. Софьи Перовской. В фойе первого этажа и перед концертным залом на втором этаже сидели разобщенные группки кружковцев и "гостей" - бывших кружковцев, многие из которых ныне обрели широкую или печальную известность. А некоторые - Алексеев, Степанов, Шигашов, Ожиганов, Феоктистов, Холоденко и другие /в том числе и я/ остались "молодыми писателями" и, кажется, что навечно. Ярлык "молодой писатель" пристегивается к личности автора после участия его в работе конференции в качестве "подающего надежды и определенно талантливого". Конференции по работе с молодыми авторами были выдуманы секретариатом правления Союза Советских писателей для подготовки должной смены стареющим гвардейцам от литературы.

        Мы вошли в полутемное фойе первого этажа Дома культуры и увидели еще несколько молодых писателей. В одном уютном углу утопал в кресле Анатолий Степанов - человек редкой худобы, которому легко утонуть в кресле. Возле него на подлокотнике сидел Алексей Ельянов. Шигашов занял соседнее кресло. А Саша Ожиганов стоял в уличной одежде - в джинсовой курточке, вязаной шапке с помпоном, с холщевой торбой через плечо. Сашины очки поблескивали пугливо, а глаза за очками были умны и насторожены. Евгений Феоктистов манкировал традиционное сборище - он убыл в Публичную библиотеку. Сабуров не прибыл, ибо проживал в Москве, где по будням водил троллейбус, а по выходным напивался.

        - Вот, - сказал Алексеев, хлопнув Ожиганова по спине, - привел поклонника твоих стихов.

        Алексеев хихикнул. Саша смутился. А я вскипел:

        - Ну, что ты несешь, Вова!? Что - Ожиганов тебе баба для поклонения?

        - Папа, не ругайся, - скоморошничал Володя, - у меня рубль есть.

        - У меня тоже, - мрачновато сообщил Степанов.

        - А у Саши есть неприятности, - подсказал Емельянов.

        Оказалось, что Саша Ожиганов по приглашению некоего чиновника читал стихи в чиновном доме - и стихи чем-то не потрафили хозяину, а потом Саша в прозе обидел хозяина и покинул дом, хлопнув дверью. А хозяин был негодяй - он обвинил Сашу в краже какого-то антикварного распятья, заявил в милицию и на Ожиганова завели уголовное дело. Дело то пустое, но у Саши нет постоянной ленинградской прописки и его могут выдворить в родной Кишинев.

        Юрий Шигашов - тайный друг всех знаменитостей Москвы и Ленинграда от Евтушенко до Козырева - вызвался помочь, так как у него есть друг-юрист - один из лучших юристов Ленинграда. Кроме того, у Шигашова тоже был рубль. Где-то на втором этаже звучал картавый голос Сосноры. Неизменный друг "Голоса Юности" - печальный Саша Кушнер ходил кругами, не воссоединившись ни с одной группкой присутствующих. Галина Галахова привела трех своих почти взрослых дочерей - прекрасно выполненные издания, читатели которых будут справедливо рады... Необъятная Зина Сикевич /начинала поэтессой, а стала социологом/ мрачно курила на лестнице, опершись о перила, которые не разрушались от контакта с ней.

        Неожиданно, как откровение, в фойе вошел Саша Морев и его явление определило направление наших страстей. Володя Алексеев собрал по рублю с носа, вручил сбор Саше Ожиганову, говоря:

        - Ты знаешь тут магазинчик, сбегай, пожалуйста, купи подешевле и покрепче. Мы будем сидеть в буфете.

        Ожиганов мгновенно исчез. Мы ушли в буфет /когда-то в этом месте была славная библиотека, в которую у нас был беспрепятственный доступ/, заказали кофе и два маленьких яблочка - какая ни есть, а закусь.

        Саша прибежал так же быстро, как исчез. Он принес две громадные бутыли "белого крепкого", но выпивать с нами не стал, так как у него не было рубля для складчины, что для меня было странноватым, но Алексеев сухо и правительственно заметил:

        - Ты подожди внизу, мы скоро придем.

        Саша дождался нас внизу только для того, чтобы пройтись вместе до Невского проспекта /две сотни метров/ и заспешил в котельную - убыл.

        К счастью, Шигашову не нужно было помогать Саше юристом - чиновный хозяин, устыженный заступниками поэта, взял своё заявление назад и уголовное дело на Ожиганова прекратили.

 

        ... Я спрашивал мнение друзей об Ожиганове, но большинство говорило не о поэзии, а о позиции Ожиганова в буднях.

        Анатолий Степанов: - Я знаю Сашку почти 15 лет. Он не от мира сего. Где бы по простоте, так он с фокусами. А вообще-то парень хороший, но не теплый.

        Владимир Алексеев: - Талантливый человек! Пусть поступает как может, ему всё равно простительно.

        Юрий Шигашов: - Ты знаешь, отец, Саша мне друг. Он такой поэт, такой поэт..., как ты.

        - А я не поэт, - отвечаю.

        - Всё равно, отец! Он - наш, понимаешь?

        Олег Охапкин: - Хороший поэт, самобытный.

        - Феоктистов определяет его как провинциала, - говорю я.

        - То правда, - вздыхает оракул, - Ожиганов провинциален по поведению - он снует в "Сайгоне", кружит вокруг Кривулина - ему кажется, что там - передний край поэзии, а поэзия без краев - безкрайна. Но я всё равно его люблю.

        - Я тоже, - сказал я.

 
 

 
 

        Я родился в Одессе... О своем отце у меня нет почти никаких сведений; я даже не знаю, как он выглядел, так как его фотографии вместе с другими вещами были украдены при переезде в послевоенное время. Кажется, он был бухгалтером. Вскоре после моего рождения мать разошлась с ним. Долгое время у нас хранилось единственное его письмо из Звенигородки, в котором он называл меня "тюптяляшкой". Родина отца - Уфа. От первого брака у него было двое детей, которые оставались у своей матери /если она была жива/. В юности он совершил убийство из ревности. Его постоянное проживание на станции Звенигородка было, как будто бы, обязательным. По словам матери, мой отец был красивым и сильным, в припадке ярости он сгибал железную спинку кровати... Кажется, он много пил... Такая отрывочность сведений об отце объясняется тем, что с раннего детства в семье была принята версия о его гибели на войне, версия, в которую я по непонятным причинам почти никогда не верил, но щадя мать, не задавал никаких вопросов.
        Моя мать, Валентина Петровна Уварова, родилась в 1900 году в Бендерах. Она была, кажется, тринадцатым ребенком в семье железнодорожного служащего. По окончании гимназии ее выдали замуж за единственного в Бендерах, владельца и водителя такси Владимира Пех-Пегу, чеха, который оказался подпольщиком и был расстрелян румынами в 1937 году. Тридцатисемилетняя мадам Пех была вынуждена начать работать сначала бонной, а после освобождения Бессарабии, закончив учительские курсы, - сельской учительницей. Перед самой войной она была направлена на курсы усовершенствования учителей в Одессу и оказалась в оккупации. Работая в конторе на дамбе, она познакомилась со своим сослуживцем Федором Ожигановым и вышла за него замуж. 2 октября 1944 года родился я ...
        После войны мать возвратилась в Молдавию и по совету родственников поступила на работу в детдом, чтобы иметь возможность кормить сына. В один из осенних дней в детдоме появилась странница с котомкой и посохом, ставшая моим духовным отцом и главой нашей семьи, - Нина Васильевна Дубинская, урожденная Некрасова. В юности она переплыла Днестр, по которому тогда проходила граница, оставив родительский дом, и вышла замуж за работника НКВД. Обладая разнообразными природными данными, она посещала в Одессе несколько студий, снималась в кино, пела, писала стихи... Мужа шокировала ее полубогемная жизнь, она со своей стороны, будучи глубоко религиозной, требовала от него перемены профессии. Кажется, какое-то время он работал на морских судах, а она полностью посвятила себя воспитанию сына... Перед войной они жили на Кавказе. Попытка замкнуться в семье закончилась крахом. Началась война, после которой муж, оставшись в живых, не возвратился к жене, а шестнадцатилетний сын, Глеб, уйдя добровольцем, погиб в 43-м году под Москвой /такова официальная версия/. У сестры на какое-то время помутился рассудок, она долго скиталась в горах и получила тяжелую болезнь позвоночника, от которой уже никогда не оправилась.
        Несколько очень скупых и размытых фактов ни в коей мере не воссоздают этот почти легендарный облик, трагический облик женщины с необычайно тонкой духовной организацией, чуткой душой, сильной волей и неистребимой /при всей ироничности/ верой.
        Что представляли собой послевоенные детдома описать невозможно. Эта тема, которая только затронута в некоторых стихах /"Диалог", "Баллада о двух Маринах", "Цветы"/, еще ждет своего часа. В этих детдомах, бывших помещичьих усадьбах, и прошло мое детство. Мы исколесили всю Молдавию, сестре не сиделось на одном месте. Чоплены-Грушево под Кишиневом, Волонтировка, потом опять Грушево, Купчино на севере Молдавии и наконец опять Волонтировка... Это было похоже на сон. Я возвращался в места, которые мне в самом деле снились, превращались в легенду, которая вдруг опять представала передо мной во всей своей фантастической яви!..
        Почти каждое лето я ездил в Одессу.
        Замкнутый мир детдома был и моим миром, я ходил в той же застиранной байке, ел ту же жидкую кашу, что и воспитанники, и называл мать Валентиной Петровной. Дети ее очень любили, и на работе она не позволяла мне никаких нежностей. Сестра руководила художественной самодеятельностью, и наша квартира перед каждым праздником превращалась в мастерскую с ворохами бумаги, марли, цветов и масок...
        Весною детдомовцы ударялись в бега, и я часто следил, как они по двое, по трое с великой предосторожностью перелезали через забор и бежали, бежали по зеленым холмам... На бегунов устраивались облавы, чаще всего их ловили, иногда /через несколько месяцев/ они возвращались сами.
        Но и совсем другой мир, недоступный и чуждый детдомовцам, мир деревни, села тоже был моим миром, и я знал и любил его не меньше детдомовского.
        И еще у меня было море и сказочный город, где я жил то на окраине, на Слободке, за церковной оградой /там была квартира одной из сестер Некрасовых/, то на Садовой, у своей тетки, бывшей оперной певицы, болеющей туберкулезом.
        И, конечно, еще один мир - мир книг и спектаклей, которые ставила сестра, мир маскарадов, мир снов и фантазий... Особенно памятны мне роль андерсеновского Кая, которую я сыграл после третьего класса, и - через год - роль Димки-невидимки в пьесе одного современного драматурга. Но и помимо спектаклей игра не прекращалась, и даже стоя в углу /а стоял я там очень часто/, я разыгрывал на неровных деревенских стенах, покрытых пятнами и волосками от щетки, целые представления...
        Школу я помню плохо. Учеба давалась мне незаметно, но я ее не любил и роль первого ученика играл скверно.
По окончании 7-го класса мне выдали аттестат с отличием, который мама вставила в рамку и повесила на стену нашей бендерской квартиры, так как мы уже жили в Бендерах в городе моей матери: мать выходила на пенсию. Детство оборвалось. Сестра осталась в деревне - доработать до пенсии, а мне нужно было продолжать учебу, в селе же была семилетка. Этот раздел семьи, множество всяких проблем, повергли меня в такое уныние, что даже поездка в Одессу ничуть его не рассеяла... Матери назначили пенсию в 30 рублей, половина которых уходила на оплату квартиры, и мне пришлось поступить в интернат в богатом болгарском селе на противоположном берегу Днестра. Интернатская жизнь подробно освещена в восьмистишиях "Буратино" и в поэме "Парканы", поэтому здесь я о ней ничего не скажу. После восьмого класса меня как отличника отправили со старшеклассниками на месяц в Ленинград. Возвратившись домой, я узнал о смерти сестры. Писать об этом еще невозможно. Последующий период времени темен. Я не разговаривал. Даты сместились и перепутались. Я не в состоянии воссоздать последовательность событий. Кажется, следующим летом я ездил на Кавказ, куда в это же время я должен был поехать с сестрой.
        В предпоследнем, десятом, классе я прочел "Фаустуса", и эта книга об угасающем разуме вновь затеплила мой собственный разум при продолжающемся онемении и искажении чувств и души...
        Со смертью сестры моя жизнь извратилась так, что я не в состоянии сколько-нибудь внятно о ней написать. Я где-то работал, где-то учился... Впрочем, нигде не задерживался. От рака кишечника умерла мать. В 27 лет я неожиданно стал солдатом, а после службы в армии столь же неожиданно оказался на Волге, в Куйбышеве, где и застрял, абсолютно ни с кем не общаясь и то и дело хватаясь за чемодан...
        За 33 года я написал гораздо меньше стихов, чем, например, писем. Было бы неостроумно ломиться в открытую дверь с увереньем, что я не поэт. Кого бы я удивил? Это же очевидно. "Стрекоза" - моя первая книга - письмо и адресат известен. Неизвестен лишь точный адрес. Я пытался узнать его. Эти попытки и составили вторую книгу - "Трещотку". Мнение "профессиональных" читателей /буде такие найдутся я встречу с известным спокойствием уже потому, что "непосредственно личное играло тут /в этих книгах, А.О./ существенную, даже большую роль, чем духовное, каковое к тому же... могло быть замечено и оценено лишь в общих чертах, чисто инстинктивно и подсознательно" /Т.Манн/. Это как раз те молитвы, которые от меня добивались когда-то столь безуспешно и преждевременно, и, может быть, какая-то часть их когда-нибудь будет услышана.
 

        В детстве я фантазировал. Вымысел не был неправдой. А правда не была констатацией фактов. Все было волшебным, и я мог часами смотреть на огонек керосиновой лампы или сидеть на корточках перед какой-то травинкой. Жизнь была ко мне снисходительна, даже нежна, но я едва выносил эту нежность, отсюда постоянные слезы. Стоило матери тихо запеть, и я уже начинал плакать... Грусть вечеров, пыль на дороге, прутик в руке, звуки оркестра, мычанье коров - все это опять вызывало слезы. Я долго, до пятого класса, спал с матерью и засыпая, держал ее за руку. Сестра меня ставила в угол. Она мне купила тельняшку и собрала библиотечку из книг о море. Я нахлобучивал шляпу накидывал на плечи платок и, размахивая деревяшкой, бросался на абордаж...
        Сестра учила меня вышивать и быть стойким. Ее нетерпимость ко лжи восхищала меня и доставляла мне много бед, ибо я лгал, как ангел. Она добивалась от меня терпеливости и была нетерпима. Я восхищался ею - внизу. Она бывала несправедлива и неизменно была права. Перед сном она ставила меня на колени перед иконой. Я плакал. "Почему ты молчишь? Ты не веруешь в Бога? Ты мне не веришь?" Это было мучительно. Как мог я не верить? Я верил, я ей верил во всем, даже в том, что - я знал - было неверно. Я верил в бога - в нее. И молчал. Я молился молчаньем или же лепетал про себя свои жалкие речи, но и про себя,- даже про себя!- я, решаясь сказать ОНА, не в силах был выдавить ОН, БОЖЕ МОЙ, ОТЕЦ, БОГ. Она была, и она и была отцом. Это было так очевидно! Мы не понимали друг друга и мучались.
        Мама не говорила мне ничего. Я лежал и ждал. Она расплетала косы, тушила лампу и, сидя в постели, быстро крестила темноту надо мной. Потом ложилась и протягивала мне свою руку. Я держал ее за руку, и это была самая щемяще-сладостная молитва в моей жизни... Я без ума любил свою мать и без конца ее мучил, так как не отделял от своих мучений.
        Сестра же парила на недосягаемой высоте.
        Иногда сестра читала мне Библию Я лежал, замерев, и боялся прослушать хоть слово, исходящее из ее уст. Это не было чтением книги. Это было пророчеством, откровением, совершающимся у меня на глазах, и то, что сестра при этом держала книгу и глядела в нее, только усиливало необычайность происходящего. Долго я не выдерживал... Сестра закрывала книгу и опускала руку на мою голову.
        Мать и сестра работали с утра до ночи. Я подходил к зеркалу и, хмуро глядя в него, начинал... говорить? Нет, я не произносил ни слова. Слова дожидались. Сейчас важнее всего была интонация, и интонационно я проговаривал бесконечные речи, жесты были решительны, сдержанны и суровы. Так я учился суровости, ибо величие, человеческое величие, преломленное в боге, сурово. Я придавал этим занятиям большое значение. И все же - конечно же!- одновременно я понимал, что все это - обезъяничанье, что я ни на йоту не приближаюсь к той суровости, к тому величию, которыми пропитаны речи Завета, ее речи, что мне не хватает мужественности и узости, этой священной узости, при которой только и возможно деяние, измененье, прорыв... Я забирался на подоконник и мурлыкал какие-то песенки, в которых тоже не было слов, а одни интонации, совсем уж другие... Это было блаженством, и это блаженство все сильнее и чаще начинало меня злить. Я становился упрямым, тупым и грубым, неистощимым на всякие каверзы. Неимоверно разрослась подозрительность, и я сознательно подогревал ее.
        С годами подозрительность уменьшалась, но прошлое не восстанавливалось: и я сам и мир - оба мы стерлись и потускнели, а воспоминанье о том, каким я гаденышем был когда-то, сдерживало порывы, я уединялся и начинал себя презирать.
        Подозрительность уживалась с наивностью, грубость - с робостью. Лишь на других я согласен был видеть и видел печать избранничества, благородства, глубины, тайны и робко приглядываясь к чужой жизни, благоговел перед нею. /Почему же сегодня при взгляде на кого бы то ни было мороз пробирает по коже от ужаса и отвращения?/
        Мое преклонение перед сестрой, перед матерью, перед всем миром, не проявлялось прямолинейно, подспудно и неустанно формировало меня и в итоге руководило каждым моим движением, независимо от того, насколько сознательно я поддавался этому руководству.
        Чувственный мир, природа сама по себе безразлична нашему духу и недоступна уму. То, что мы ощущаем, воспринимаем и познаем, то, что мы именуем /и весьма обоснованно/ объективной реальностью,- это не вещи как таковые, а связи вещей, Гармония, Хаос. Только универсальная связь создает разнообразие, которое и формирует нас, раздирает на части и устремляет к единству... И ребенку должно быть понятно, что успехи науки находятся в прямой зависимости от духовного уровня, что связи мира вещей настолько доступны чувствам, уму, насколько они, эти связи, присутствуют в нас и извлекаются нами в связях нашего я и ты, я и она... Почему так разительны впечатления детства? Потому что ребенок доверительно смотрит на мир глазами самого мира... Ад - это, конечно, не кухня со сковородами, а пустота. Не отсутствие, а изначальная и принципиальная пустота. Ведь и мучение - благо, и каждый знает об этом с пеленок.
        И вот когда умерла сестра, когда она отказалась от нас, от меня, мир опустел и замолк одновременно со мною - мгновенно: так в глаз и в сердце влетают осколки разбитого зеркала. И когда боль прошла, я разогнулся, отнял ладони от глаз и рассмеялся от отвращения: розы кишели червями, а люди, эти избранники божьи, отвратительно и препотешно корчили зверские рожи, виляя свиными туловищами и суетливо перебирая муравьиными ножками. Себя самого я не ощущал, не слышал, не видел: я был невидимкой... Первым делом я сорвал и растоптал розы. Облегченье, полученное от этого буйства, прошло очень скоро. Тогда я стал корчить рожи, хрюкать и суетиться, как муравей, передразнивая все, что обрушилось на меня. Так я стал "поэтом".
 

25 августа 1978 года.

Куйбышев .
 

        Столь патетическая концовка этого очерка, как ни двусмысленна эта патетика, более уместна в других литературных жанрах, и поэтому, хотя это "подобие биографии" и так непростительно разрослось, я позволю себе добавить еще несколько строк. Пожалуй, слово поэт напрасно взято в кавычки, ибо на такие же знаки внимания претендует любое другое записанное здесь слово. Природа слов такова, что они должны исчезать по мере возникновения, и поэтому-то и представляется, что с изобретеньем письма природа слов извратилась настолько, что то, что запечатлено на бумаге, на глине, на каком-либо ином материале, почти что уже не слова, а что-то другое, противоположное Слову; то, что можно определять и рассматривать, оценивать и приобретать, на чем можно остановиться. Слово - письмо и конструкция - безначальное универсальное слово пронизывает и организовывает себя самого подобно тому, как у Пифагора Космос пронизан строго исчисленной музыкой, речь же - и конструктивно и исторически - как бы упадок письма, примитивизация, срыв, низвержение. Слово-письмо как бы отвергает полноту своего бытия, свое постоянное esse, тотальную взаимосвязь, несвободу, не быть в однократности речи, чтобы после падения, из глубины бессознательности и помрачения, из ничего, от нуля обрести осознанье себя самого в бесконечности, получить выражение, восстановить свою грацию.
        И при чтеньи читатель обязан /за автором вслед/ повторить этот путь Слова, беря все слова в кавычки, как бы отрицая их первоначальную непосредственность, данность. Условность, возведенная в абсолют и направленная в бесконечность, перестает быть всего лишь условностью и, не теряя ни одной своей связи, сохраняя всю свою строгость, оборачивается свободой и - слово за словом - освобождается от кавычек, которые, впрочем, не разрушаются, а преображаются, придавая всему выражению, высвободившемуся из и благодаря тотальной конструктивности, неслыханные до этого интонации.

 

 
назад
дальше
   

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2007

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 3Б 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга