ВЕРНИК

 БОРИС А. ЧИЧИБАБИН
 

        Изредка мы собирались /нынче нет/ вместе еще со школьным моим товарищем, здесь, в Иерусалиме, поговорить, выпить, словом, плакать и вспоминать. И когда водка, скажем, гренландская, идет на убыль, мы перестаем стесняться друг друга и начинаем вспоминать. Товарищ говорит: - Вот сдохнем мы с тобой, Верник, и никто совсем ничего помнить не будет. И нужды нет объяснять это обреченно-пижонское "ничего" - за двадцать без малого лет знания друг друга все конвенции наши подписаны. Домашняя семантика.
        Возможно, не будь этого - никто без нас и не вспомнит - не стал бы я писать о Борисе Чичибабине, Борьке, Борисе Алексеевиче. Не отчаялся бы о живом - а вдруг повредит: ТАМ прочтут ОНИ и дело затебуют. Не взялся бы вот так праздно.
        Ходила по Харькову история литературная. Перекатывалась из студии в студию. Как наехал из Москвы в Харьков харьковчанин же в прошлом, а ныне москвич, Юра Влодов, поэт, актер, ферт столичный. И стали его с Борисом знакомить. Он ладошку выбросил, каблучком щелкнул и говорит: Юрий Влодов, поэт. А Борис Алексеевич руку тянет, бурчит: Борис Чичибабин, бухгалтер. Не солгал ни ползвуком. Много-много лет, почитай, сразу, как из лагеря вышел, - бухгалтер-счетовод Харьковского трамвайно-троллейбусного управления. И это он, к тому времени уже написавший "Красные помидоры" и "Сонеты на картинках", говорил всерьез, без тени ваньковаляния. Да и как иначе сказать? Не называть же себя и впрямь поэтом, да и не в стихах еще, а при знакомстве.
        Право, не знаю, за что хвататься. В маленьких записках - разве что успеешь. Знакомы мы были года с шестьдесят третьего. Студия же чичибабинская - с 1964, пока не разогнана в 1968 после юбилейного вечера Пастернака. Потом, после разгона - с интеллигентными гебистами, скрежетом зубовным приглашенного Аркадия - Кади - Филатова, борисова друга-врага, поэта в полусапожках, и настоящим плачем студийных девочек - виделись часто до 1978, пока я не уехал.
        Приезжал к нему на Новые Дома. Раньше жил он в махонькой комнате на углу Рымарской, но это было, как он говорил, в той, другой жизни, с Мотиком - первой женой, а в этой, настоящей жизни, без дачи-развалюхи в Высоком поселке с огурчиками, капустой, разносолами, но, слава Богу, в трехкомнатной, с холодильником, телевизором, книгами, частью спасенными из прошлой жизни, частью нажитыми вновь, и с Лилькой, Лилечкой. Со студии в жены взял. Какие он ей стихи писал. А все же лучшие о любви были Мотику написаны. В них коленки не воспевались. В них так было:
 

Когда весь жар, весь холод был изведан

и я не знал, не помнил ничего,

лишь ты одна коснулась звонким светом

моих дорог и мрака моего...
 

А потом -
 

Умрут стихи, осыплются осины,

А мы с тобой навеки в барыше...
 

        Из прошлого бытия остался лишь аппарат для производства отменного самогона. В кладовке. В центре нового района города заводов и творческой интеллигенции. К нему Борис не допускал. Сам уходил, склянки подставлял, травки подкладывал. Такого самогона ни до, ни после я не пробовал. Нужен же он был для разговору. Иначе Борис стеснялся, заикался больше обычного и, если стихов не читал, то молчал вовсе. Читал же стихи он и слушал чужие страшно и отключаясь от всего. Глаза прикрывались. Лицо, и без того стянутое, приспускалось книзу, собиралось у скул, голова же опущена.
        Кто только ни ходил к нему. За книжками, к примеру. Культуртрегер был тот еще. Сам выбирал и заставлял брать. Потом расспрашивал. Помню, приходил к нему еще на студию, а потом в хату, сперва восторженный молодой человек, а потом сов. чиновник, добрый человек Миша, служивший начальником по лесному ведомству. Ему зимой позвонишь - всегда отменными цветами разживешься. В пору же студии учился Миша в техникуме зеленых насаждений и читал бессмысленно-общие стихи о потухших сигаретах в подъезде. Борис же Алексеевич злился - что ты, сукин сын, небось все цветы и травки по именам и простым, и ученым-латинским знаешь, а ни в одном стихотворении не упомянешь. Мне бы твое знание. Из одних названий бы стихи писал.
        В день его рождения - 9 января - приходили вообще все. И, кажется, люди, которых он и вовсе не знал. В 50-летие собралось сорок - пятьдесят человек. Борис был агрессивен и печален. Не помню из-за чего, стал он говорить, как обычно, горькие истины Юре Милославскому: мол, злой он и чуть ли не дьявол, словом, ссорился. Что у них, в общем, было в традиции. Юра не сдержался и, перестав щадить юбилейного Бориса, аж взвыл: да вы гляньте вокруг, половина гостей ваших в офицерах ходит, а вторая половина добровольно стучит, прямо с юбилея рапорты пишет. - Сказал и ушел.
        Студийные сборы, не вечера поэзии со слушателями в 2-3 тысячи человек, но еженедельные встречи с чтением стихов, обсуждением и трепом вообще, были по составу крайне любопытны. Приходили некрасивые, но поэтичные еврейские девочки - любительницы изящного. Их было много. Заходил Володя Мотрич. Чаще совсем пьяный. Стихов не читал, но скалил зубы и огрызался Борису с заднего ряда. Захаживал писатель Федор, учитель, кажется, не то физики, не то труда. Федор писал порнографические рассказы. Но любопытен был иным. Он, Федор, был бесплоден. Впрочем, нисколько этим не тяготился, а извлекал пользу, и немалую. К нему стояли очереди девочек-старшеклассниц, желавших и сесть, и съесть, без того, чтобы саночки возить. Вот так Федор, по его словам, оприходовал все старшие классы, включая комсоргов и профоргов, двух харьковских школ. Объяснял он это чистым альтруизмом. Один из его рассказов начинался так: "Сонька по кличке Чесоточный Зуд вышла из ворот швейной фабрики. На этот раз она вынесла швейную машину "Юбилейная" с автоматическим управлением. В прихожей своей квартиры Сонька увидела разбросанные костыли. "Иван Безногий в доме", - поняла она. В спальне на раздвинутой тахте лежала ее дочь, семнадцатилетняя Клавдия. По ней ползал и кувыркался Иван. Первым чувством матери было вышвырнуть Ивана, защитить дочь. Но это была ебля. А в ней Сонька знала толк. - Левей! Нет, правей! И вверх! - командовала она"... и так далее.
        Иногда появлялся застенчивый долговязый Николай Матюшенко. Поэт Коля. Писал прекрасные, очень хлебниковские стихи. Помню лишь строку: "И длился ветер. " Поэт Коля часами наизусть читал Ницше и Шпенглера. Работал он паркетчиком. Водки не пил, все огромные деньги паркетчика тратил на книги по философии, магии и оккультным наукам.
        Мог бы рассказать о многих. Но не по теме. А жаль.

        Сидели мы в зале Дома культуры работников связи. Мы в зале, Борис - за столом. Был всегда серьезен. Говорил: пришли работать - надо работать. Сердился на задние ряды где кроме Мотрича, посиживали и посмеивались Лимонов с Бахом - художником Вагричем Бахчаняном - и многие другие. Когда на студию приходили новички, им приходилось проходить ''инициацию" - обряд травли и насмешки. Борис лютовал. Однако же, когда появился дед лет семидесяти, принес переплетенный в хрустящую клееенку трехтомник и начал читать четырехстопным ямбом историю советской власти и компартии, начиная со 2-го съезда РСДРП, тут и он не выдержал. И где-то на третьей победившей досрочно пятилетке, шепотом попросил, невероятно стесняясь, что-нибудь сделать, чтобы он перестал. Мы сделали, и сказитель перестал.
        Обычно в конце студии, перед уходом, когда оставались лишь мы - "мы" - он читал свои новые стихи. Там услыхали мы многие из его блестящих и лирических, и гражданских. Кажется, там он читал своего "Сергея Есенина", где впервые для меня сказал о нем так точно: "не то беда, что ты хмельной, а то, что глупый". И где рефреном: "ты нам во славу и в позор, Сергей Есенин".
        Отчетливо вспоминаю, как услышал одно из лучших его стихотворений. История с предисловием. Иногда нас приглашали, и мы ходили на иные литстудии в гости. В тот день гостили мы на студии Дворца Студентов, руководимой критиком Револьдом Банчуковым. Человек он был нехороший. Мерзавец. Запомнился по фразе, которую цедил на вечере поэзии в стоматологическом институте, куда мы как-то были приглашены. Банчуков читал лекцию о творчестве Есенина. Фраза же была такой: "УЩЕРБНАЯ поэзия раннего Есенина не имеет ничего общего со стихами, написанными поэтом после принятой им и горячо одобренной революции". Банчукова мы не любили. Была сочинена эпиграмма:
 

Не говорите "здрасьте"

и ничего такого

при виде педераста

Револьда Банчукова.
 

Ни в чем таком критик замечен не был, но, поскольку сволочью был редкостной, то и хотелось как-то его оскорбить. Известен еще он был и тем, что написал слова популярнейшей советской песни "Мой Вася": Ты будешь первым даже на Луне, мой Вася!
        Но я отвлекся. В тот субботний вечер гостевания у Банчукова Борис Алексеевич был пасмурнее обычного, ничего не говорил, не вмешивался. Когда же кто-то особенно стал издеваться над стихами одного из хозяев, вызвал Юру в коридор и там выдохнул: - Вчера арестовали Юльку /Даниэля/. А я вот стихи сочинил. - И, полуплача, прочитал нам. Удивительные "Сними с меня усталость, матерь Смерть". Мы скоро ушли, не помню как, и пили Лиманское в Техноложке, парке Харьковского политеха. В газетах же прочитали об аресте спустя, кажется, месяца полтора.
        Я бы мог так продолжать бесконечно. Память, истории о Борисе дали бы мне ключ рассказать не только о нем, но и обо всех прочих, что не были статистами в его, да и моей жизни, и без которых, пожалуй, нельзя правильно представить внешне ничем не примечательную биографию Бориса Алексеевича.
        Я мог бы рассказать, как приходил к нему Алик Басюк, лет сорока шести, но внешне - на все семьдесят, алкаш, никто, а прежде - талантливый филолог и версификатор, лишившийся в 50-х в лагере глаза за кантату, написанную в юбилей Сталина, в форме детской сказочки со словами: "Это толстые вожди, ты добра от них не жди. "
        Об Алике Басине, который при первом знакомстве велел называть себя Аликом - что мне, семнадцатилетнему, было непросто - о том, как в первый же вечер он без передышки два часа кряду читал мне Гумилева, которого, к стыду своему, я тогда не знал. О том, как он ходил со своими учениками - юной сволочью, что обирала его и спаивала - им льстило проводить с ним время. О его приходах к Борису. Пьяным, мертвым, в чем-то кающимся - в чем-то непонятном мне, но связанном с их общим прошлым, лагерем и вообще жизнью. Рассказывающем Борису новую сказку, написанную им двадцать лет назад о критике Людоед Людоедыче и поэте Блюдолизе. И не умолчать мне было бы об Александре Петровне Лесниковой - самой красивой женщине на свете, Борисовой подруге, заслуженной артистке УССР, из Харьковской филармонии, что ездила на гастроли всюду: от Болгарии до Польши, и коньяк "Плиска" привозила.
        Я, конечно, бы вспомнил о Вале Чаговце, плохом человеке, харьковском Аллане Силитоу - книга его называлась "Ключи от двери" - с шишкой на темени и сладким лицом соблазнителя малолеток. И о том, как бил его мой товарищ, Леонид Сергеевич, Лешка Пугачев, хороший человек и провинциальный артист, что пел под гитару сочиненные им песни на слова Бориса из "Сонетов на картинках" /Картинки эти Лешкой же и нарисованы в середине 60-х/.
        Было же это в давней борисовой жизни, в Высоком поселке после именин. Валя тогда поганое сказал. Леонид Сергеевич и не смолчал. У Пугачева присловье было: "моя группа крови". Так вот, Валя Чаговец его группой крови не был.
        Рассказал бы я еще о Марлене Давидовне Рахлиной, харьковской поэтессе и борисовом друге еще по университету. Так сладко говорить о них. Только не ко времени. Но дайте лишь повод: все - прошлое, все - Харьков, все - Чичибабин.
        Разгуливающий с райкинской авоськой и читающий мне в подворотне свои совсем старые, но любимые мною стихи:
 

Мне жизнь дарила жар и кашель,

а чаще сам я был не шелков,

когда давился пшенной кашей

или махал пустой кошелкой.

И все-таки я был поэтом...
 

        Однажды после ужина у него и обязательных стихов, я стал жаловаться на неумение и боязнь попробовать писать прозу. Борис долго пузырился, убеждал меня, что это неверно, что никаких сожалений быть не должно. Так и разошлись. А через две недели он пришел ко мне на день рождения и принес в подарок свои стихи /они здесь же, в подборке/, и все, что в диалоге выходило у него коряво, вдруг обрело законченность и изящество. И ни слова неправды. Так думал, и, надо полагать, думает и теперь.
        Господи, какими смешными и несправедливыми кажутся мне сейчас слова, что Юра Милославский и я, говорили ему, мол, не простится Вам, Борис Алексеевич, Ваша "Плывет Аврора", Ваша "Молодость" и "Самые лучшие люди на свете - это рабочие". Как писал Юра Милославский лет пятнадцать назад Борису стихи со словами:
 

Ваша правда - не ваша сила
 

        Только все это ложь будет. Простит ему Бог все грехи за его стихи, за веру в доброту, за способность любить и, прикрывая от какой-то мучительной тоски глаза, слушать вас и понимать, за робость и неумение сидеть в кабаках, а потому и нежелание туда ходить - чтобы не позволять себя обслуживать.
        Помню, приехал я в Москву на пару дней и встретил там Бориса, гостившего с Лилькой у Шеры Израилевича /Александра/ Шарова - семидесятилетнего Дон-Кихота и превосходного писателя. Я же давно докучал Борису просьбой познакомить с любимым мною Александром Межировым. Борис, хоть и сказал -

"Не может быть злой человек
Хорошим поэтом", -

тем не менее часто застенчиво говорил мне: не надо, Сашенька, Мол, Александр Петрович поэт талантливый, но становится классиком, а потому занят, а дальше мычал что-то невнятное и не знакомил. Здесь же я снова насел, и он позвонил прямо от Шарова. Разговора я не слышал, но вышел Борис белый и недобрый.
        - Ну, что, - спрашиваю.
        - Занят, - говорит, - Александр Петрович сегодня. Завтра свободен, а сегодня - никак.
        - А вы сказали ему, что мне завтра вечером уезжать?
        - Сказал. И еще сказал, что ты мой друг /слово для него святое/, и что давно не виделись сказал...
        Но вдруг как-то сник Боря и говорит мне, давай, мол, Верник, выпьем чего-нибудь. И пошли мы на Курский, потому что у Шарова пить нельзя, а в кабак Борис не хотел. И Бог с ним, говорит, с Межировым. Он и стихи уже несколько лет не пишет, а обобщает. В телепередачах участвует, в Останкинских Башнях, с Тарапунькой и Штепселем.
        Читал он мне тогда много стихов. Например, эти:
 

... Где каждый каждому палач,

и никому нельзя помочь...
 

        или:
 

... И от меня отринул Бог,

и раздавил меня как моль,

чтоб я взывать к нему не мог.
 

        Я уже не помню сейчас /только четыре года, а уже не помню/, может и не было этого ничего. Может, не ездил я к Борьке с Лилькой, и не шил мне джинсы из х/б еще не ходивший на посольские приемы в Москве, но уже сочинявший стихи Лимонов, чтобы мог я на пляж в Пицунду поехать. Ничего я не помню, ни в чем не уверен. И на письма мои Борис не ответил, и с именинами не поздравил, только и не надо. Стихи у меня его остались. Почерк безумца - правильный, с печатными бисерными буковками. Лицо приспущенное, губы в ниточку.
        Из ХТТУ идет. Со службы. Булки купил. К Лильке торопится. Торопится счетовод Чичибабин, что написал: "Помилуй, о Боже, родную страну, Россию спаси и помилуй" и многое другое тоже.
        Не хотел Борис, чтобы я уезжал. И чтоб Юра - не хотел. Вы все уедете, а я, а мы с Лилькой и с Лешкой Пугачевым с кем останемся? Не с Чаговцом же? Жену мою не полюбил - думал, это она меня увозит. А крест, мол, нести кому-то надо? Вот он и несет. Всегда и всякий, чтобы только потяжелее.
        В мучительном, смертном письме, что в 1937 Осип Мандельштам написал Тынянову и которое без воя читать нельзя, есть фраза: - Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе.
        Мне думается, что, не переиначив ни слова, могу я с легким сердцем сказать эти же, Осип Эмильевича Мандельштама, слова о Борисе Чичибабине и его стихах.
        И не добавить больше мне. Разве любопытно кому знать, как невозможно, неестественно понимать, что никогда с Борисом нам не свидеться, стихов не почитать, водки не выпить. И не сказать об этом точнее и лучше Межирова:
 

Видно, люди есть такие,

что тоска по ним лютей,

чем припадки ностальгии

на чужбине у людей.
 

 

 

 

ВЕРНИК

ВЛАДИМИР МОТРИЧ
 

        Собственно говоря, я не знаю, что с Мотричем сейчас. Он меня не нашел, чтобы проститься, в семьдесят восьмом. А я не знал, где искать. Салтовка /это район такой в Харькове, новостроенный/, где, как болтали, Мотрич с женой или так, подругой новой, поселился, - большая. В привычных же местах Володя не появлялся давно.
        Первый раз он вдруг возник в техникуме у меня, кажется, в шестьдесят четвертом. На вечере поэзии. Там выступали двое из Союза писателей: Анатолий Авдощенко и Толя Ревуцкий. Стихи первого, хоть убейте, не вспомню, а второй окал. И учился в литинституте. Вот его помню:

   

Я в жизнь вошел немножечко сутулясь,
Как боксеры выходят на ринг,
В третьем раунде кончилась юность...

   
        Конечно, из Литинститута его потом выгнали. Не то за пьянство, не то за использование водочной бутылки в качестве предмета нежного общения с казахской, кажется, поэтессой. Но рассказов хватало, так сказать, прямо с места событий: вот захожу я к Олжасу /понятное дело, Сулейменову/ стихи почитать, а там уже сидят...
        Третьим же выступающим в нашем техникуме был Володя, тогда для меня - легенда, модернист, запрещенный /кем?/ и вообще - Мотрич.
        Здесь важно обратить внимание на все: от конституции до одежки. Потому что ряд волшебных изменений случится скоро, и от прежнего Владимир Михалыча, именуемого, с легкой руки Баха /Вагрича Бахчаняна/ то Смердичем, то Монстричем, не останется ничего. То есть останется Мотрич.
        Так вот, был он весь такой стройный, в костюмчик затянутый, ходил танцуючи и говорил - читал - звонко и очень хорошо. И еще - красив, лицо смуглое, цыганское, нос перебит, с горбинкой /говорил, что был боксером, болтали же разное/, - одним словом: поручик Васильев, раздайте патроны, корнет Оболенский, налейте вина. А танцевал как. Кстати, песню эту Володя и сам любил и часто пел при случае.
        Стихи, что он читал тогда, не помню. Лишь одно четверостишие, да и то не его, а Вознесенского:
 

Стареющие женщины

учили нас любви.

Отсюда горечь желчная,

да пустота в крови.                             /И пустота - ККК/

   
        Я сказал ему тогда, что мне это нравится. А он обиделся мол, не его это. Так и познакомились. Потом он меня в свет выводил. Знакомил со всеми: с Сашей Черевченко, с Кадей Филатовым, с Лимоновым, с Бахчаняном, Юрой Влодовым и прочими. Жил он тогда в переулочке от Рымарской уходящем, недалеко от оперного театра. Жил с мамой и женой. Она потом к Мише Басову ушла, что на Блока был похож и рисовал безумных кошек. Впрочем, рисовал он их потрясающе.
        Комната у Мотрича проходная. Зайдешь к нему вечером - сидит за столиком, на перебитом носу очки с завязочками, напротив машинка, рядом - книжка Цветаевой. Стихи пишет и печатает.
        Потом уже всякая сволочь, что вокруг него вертелась, рассказывала, что он так стихи и сочиняет: начитается Цветаевой, чифиря напьется - и пошел писать. Только я не верил. А стихи разные были. Вот что мне нравилось:

 
Заиграла осень на свирели,

Аиста пугнула из гнезда.

Канут в неизвестность каравеллы,

Легкие расправив паруса,
 

И тоска дорожная, глухая,

Непогодой окольцует даль,

Аистовы семьи улетают,

Юность улетает навсегда.
 

        Затем в стихах появляется какая-то "... жрица долгих ночей, азиатка с потерянным именем..." но этого не помню, не люблю.
        Пьяный же - читал стихи очень страшно. Помню, шли из гостей, - пили у Витьки Чекалина, барда и менестреля, что писал такие песни:

 

Ты без лица,
как жена мудреца,
как слова подлеца в новогоднюю полночь...


Выходим мы из дому, Мотрич вперед забежал, какого-то мужичка за лацканы ухватил /зимой дело было/ и стал ему "Черного Человека" читать. Глаза стеклянные, кажется, что это он сам бросает трость ему в морду и в переносицу. Еле оттащили.
        А бывало читал другие стихи, свои, ласково, со слезой:
 

Садись за стол и допивай свой чай.

Легко досталось - и отдам легко.

Есть в каждом доме маленький причал

дорог, не уводящих далеко.
 

        Вот это я и сейчас люблю. Через столько лет. А над этим смеялись:
 

Ей - деньги, поцелуи - мне.

Все, как положено на торгах.

На старой, грязной простыне

я оставляю свой автограф.
 

        - Скажи, Володенька, это ты так расписываешься? Чернил, что ли, нет? - А он: - Дураки вы все, и в стихах ничего не смыслите.
        Разные его поэмы - а были и поэмы - не вспомнить. Разве что "Кольца времени". Он ее у Эдика Лимонова читал. Он - поэму, а Эдик - рассказ о мяснике М. Окладникове. Тот в лавке работал, а ему вдруг сообщают: жена умерла. Хотел домой идти, а хозяин не пускает, работать некому. Ну, вечером домой пришел, взял топор и стал жену разделывать как положено: грудинка, филе, ножка и прочее...
        Потом Мотрич /сейчас-то кажется - внезапно/ другим стал. Сжался весь и высох. Ходил бухой и зловещий. Цедил сквозь зубы всем: "Се-де-манш", а что это - никто не знал.
        Его тогда при себе покойный Аркадий Беседин держал. Аркадий был инженером в КБ и занимался индийской философией. А еще гениально переводил с французского и немецкого. Так Бодлера и Рильке еще никто не переводил. Только ничего не осталось. У Аркадия был МДП, и он ударил своего сослуживца ножом - думал, тот его убить хочет. А когда его в психушку увезли и побили как следует, осколком от очков вскрыл себе вены и умер. Его брат-близнец /я все потом пугался, когда его встречал - казалось, что Аркадий/ весь архив его не то сжег, не то спрятал. Словом, нет архива.
        Володя Мотрич Аркадия боготворил. Было за что. Беседин всегда ходил в тяжелом плаще, лицо мутное, белое, мучнистое, очки маленькие. И молчал. Вот только с Мотричем и разговаривал. Учил его и эксперименты ставил - так он объяснял.
        Писать об этом трудно. Когда-то у меня были стихи:

 
... А тех, что мне случилось полюбить

или казалось, что любить случилось,

я помню так, я так их вспоминаю,

как можно только неживых.
 

        И как в воду смотрел.
        А Мотричу всегда 33 было. И сейчас ему 33. Это он всем говорил. Сидит в "Зеркальной Струе" - скверик такой на углу Сумской, КГБ - напротив, - с какой-то дрянью и стихи им читает. Он этому босячью стихи читает, а потом оскорблять их пойдет - се-де-манш, свиньи вы и поэзии не понимаете, они его и побьют. А в лягавку его потом одного забирают. Там его уже знали.
        Меня встретит - лицо мертвое, небритое, злое: се-де-манш, уезжать думаете, благополучные, сволочи. Тогда в Харькове уже мало кто оставался: Эдик с Бахом - в Москве, потом и дальше; Аркадий с собой покончил, Милославский и другие - в Израиль или еще куда. Пусто. Нехорошо. В общем: - Мустафа ушел, Колька-Свист ушел... -
        На разных работах Мотрич бывал: то чтец филармонии, то на выходах в Украинской драме, то связался с подонками по фотонабору. Денег привезет много и пропьет с ними все. Они же его и били. Стихов больше не писал.
        Потом пропал. Звонить перестал. В шахматы с Рутенбергом сыграть, как бывало, не зайдет. И в "Струе" не показывается. Говорили, что пить бросил, женился вроде. На Салтовке живет и оттуда - никуда. Ну да об этом говорено. И проводить не пришел. Только я не обижен. Я его люблю. И как учил он меня стихи писать и пить - помню.
        Идет Владимир Михайлович Мотрич, последний человек мировой богемы по Харькову. Лет ему - 33. Идет и стихи читает:

 
К остановке серой
                            подошел троллейбус
и, как будто счастье, женщину увез.

На сырой стоянке
                            расползалась серость.

Было очень холодно,
                            Барабанил дождь.
 

 

Август-сентябрь 1982

Красное море

Израильская армия
 

 

ИЗ ПИСЬМА от 12 сентября 82:
 

... Я наконец, вот видите: Божьи мельницы мелют долго, но верно. Это я к тому, что обещал и сделал. Хорошо ли - не знаю. Но зато больше, чем обещал: Мотрич. А знаете, действительно ведь писать о нем до слез сладко. И все мало. Все еще хочется вспомнить. Я так старался - хоть словом, но обо всех. А лукавить нечего - о них - значит, и о себе. Это, наверное, потому, что стихи не пишутся и никого очевидцев этих людей и этих событий со мною, почитай, не осталось.
        Любопытно мне вот еще что: понятно ли из того, что я написал, о Чичибабине и о Мотриче, что, в сущности, они похожи? И это при том, что Володя - пропащий, бухарик, бездомный, а Борис - домашний, работный, служащий, словом, делатель. Чем же похожи? А тем, что для обоих в общем ничего, кроме стихов, поэзии - нет и, наверное, уже не будет. И досадно, если мне совсем не удалось дать это увидеть...

 

 

1969 г., слева направо:
Слава Павловский, Саша Верник, Зиновий Вольшонок, Юра Милославский, Эдик Сиганевич, Костя Скоблинский. Через год после конца студии Бориса Чичибабина ее пасти начал Вольшонок. Мы все вышли из ДК работников связи после студии.

 

МИЛОСЛАВСКИЙ

БОРИС ЧИЧИБАБИН
 

        Борис Алексеевич Чичибабин /Полушин/ родился в 1923 году, - как рассказывают, в семье офицера госбезопасности. Чичибабин - это, вроде, фамилия матери.
        В 1940-м Борис Алексеевич поступил на литературный факультет Харьковского университета. На втором году обучения - по случаю начала войны - университет оставил. Туманно сообщается о его армейской деятельности: официальный биограф пишет на завороте суперобложки сборничка "Мороз и солнце", что, мол, "служил в разных частях Закавказского фронта". После войны возвратился в Университет. В 1949 /или 50-м/ году был арестован. Вышел в 55-м, нереабилитированный.
        По правде говоря, я о нем ничего не знаю: подружиться мне с Чичибабиным не удалось, - стало быть, никаких автобиографических повестей и заметок я от него не слышал. Подозреваю, что и никто иной ничего такого-этакого от него не слышал...
        А обощенные сведения - вот они. Арестовали троих: самого Чичибабина, его тогдашнюю невесту - поэтессу Марлену Рахлину и некоего Алика /Александра/ Басюка. Дело заключалось в какой-то стенгазете - или болтовне, - или еще в чем-то подобном. Стандартно, стандартно... Ничего не знаю - и знать не хочу.
        А народишко, - возможно, по инициативе юных наследников предполагаемого чичибабинского папы, - нес такой вариант: будто стояла перед Борисом Алексеевичем роковая диатриба - кого заложить? Любимую невесту или приятеля, то есть - Басюка. Легко догадаться, что заложил приятеля. Не верю, слишком гладко. В жизни так аккуратно не бывает.
        Алик Басюк, - личность, стоющая отдельного и подробного мемуара. Гениальный импровизатор, трепло и алкан, знаток поэзии Гумилева, - он отсидел вполне серьезные восемь лет, и вернулся лысый, хромой, невменяемый: клянчил монетки, спал в сугробах, клепал инсценировки для кукольного театра. Знает все, что положено знать российскому литератору высшего класса. Жив, - как будто и по сей холодный день.
        Борис Алексеевич сидел помягче. Сосед его по зоне, попавшийся мне уже в эмиграции, рассказывал о веселом, красивом /золотоволосоголубоглазом/ Боре: песни, говорит, пел и стихи читал.
        ... Распив не припомню что, заходим в близлежайший садик имени Победы /он же - "Зеркальная Струя"; художница Люська Васильeвa-Линецкая посвятила мне замечательные стихи об осени: "А Зеркальная Струя / не струится ничего." Действительно, осенью искусственный водопад - отключали/. Итак, - заходим. Зима. Борис Алексеевич, помесь козла и верблюда, в теплом дурацком пальто, длиною до бот, в народной шапке с ушами, сведенными на затылке. Пьяно расстегивается, отыскивая член. Басюк, одетый полегче, опередил друга. Стоя по колени в снегу, поливает плакучую иву - и приговаривает:
        - Люблю я русскую природу, особенно поссать!
        - Вот ебаный Басюк, - конфузится Борис Алексеевич: неудобно ему, видать, мочиться на открытом пространстве, да и русскую природу боится обидеть.
        - Ты, придурок блядский, молчи, - пищит Алик. - Ты молчи, падла. Я в лагере вкалывал-уродовался, а ты что?... Мне на допросе глаз выбили, ногу переломали, а тебе?!
        Где Алику выбили глаз и переломали ногу - неизвестно.
        В лагере Борис Алексеевич влюбился в начальницу спецчасти. Дождавшись его освобождения, начальница отправилась с Чичибабиным в пресловутую полную неизвестность.
 

Когда весь жар, весь холод был изведан,

и я не ждал, не помнил ничего,

лишь ты одна коснулась звонким светом

моих дорог и мрака моего.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Моей пустыни холод соловьиный,

и вечный жар обветренных могил,

и небо - пусть опустятся с повинной

к твоим ногам прохладным и нагим.
 

        Романс. Меня несколько смущают эти прохладные ноги. Впрочем, это было напечатано.

        И еще так:
 

Наш кораблик, плевать, что потрепан...
На борту намалеван нехитрый пейзаж
и веселая русская рожа...
Мы на острове Ласки сушились от бурь,
пили вина из многих бутылок.
Я как пахарь и ухарь пытаю Судьбу,
мне любовь моя дышит в затылок.

 

        Начальницу спецчасти звали - Мотик. Они прожили вместе до 1966 года. На получердаке щербатого краснокирпичного дома. Скрипучая лестница без перил, миллион книг, наваленных вне шкафа и полок. Как обычно.
        К концу 1962 года Борис Алексеевич сломался. В журнале "Юность" появились следующие стихи:

 
Отчего в твоем сердце немолкнущий клич,

и в бессонных ночах лоб задумчив и пламен,

и стремится душа за строительным планом?

- Я хочу быть таким, как Ильич!
 

        Начался ад. Борис Алексеевич стремился в ССП, - и пытался доказать себе и окружающим, что так и надо... С 1963 по 1968 годы Борис Алексеевич выпустил четыре книжонки: "Мороз и солнце" /Харьков, 1963/, почти одновременно - "Молодость" в Совписе под редакцией Егора Исаева, "Гармония" /Харьков, 1965/ - и последний "Плывет "Аврора" - в Харькове же, в 68-м. Кроме того, он создал художественный очерк о Харьковском тракторном заводе - "Ода трактору", вышедший отдельной брошюркой - и пущенный под нож: пришло его время, - то есть никаких чичибабинских сочинений, даже самых соцпеалистических, издавать больше не хотели - Бог спас.
        В 1971 /?/ году Чичибабина наконец-то вышибли из ССП. С той поры он тихо и печально живет, сочиняет; работал вплоть до пенсии в Харьковском трамвайно-троллейбусном управлении счетоводом, - это и есть его основная специальность. /Этак году в 61-м приехал в Харьков Евгений Евтушенко. Повели его к Чичибабину. "Евгений Евтушенко, поэт", - сказал Евтушенко. "Борис Чичибабин, бухгалтер", - ответили ему.../

        . . . . . . . . . . .
 

        Первое стихотворение Чичибабина прочел мне Станислав Шумицкий - мельчайший комсомольский газетчик, пишущий стихи на псевдоукраинском языке /половина слов и весь синтаксис были русскими: так полагается.../. Шумицкий сравнительно недавно повесился, но тогда - в 1963-м, - служил себе, никого не обижал, - чахленький, похожий лицом на заспиртованный экспонат из анатомического театра: тот же цвет шкурки, та же редкая полупрозрачная щетина на подбородке...
        Обменявшись литературными позициями /Вознесенский, Маяковский, прочее говно/, мы перешли на местную словесность.
        - Ты Чичибабина знаешь? - спросил Шумицкий.
        - Нет.
        Тогда превратилась комсомольская морда - в человеческую, и поведала мне тайну.
 

Кончусь, останусь жив ли -

чем зарастет провал?

В Игоревом Путивле

выгорела трава.
 

Школьные коридоры -

тихие, не звенят.

Красные помидоры

кушайте без меня.
. . . . . . . . . . . . . .

 

        Очень хотелось бы мне вспомнить, - что я тогда сообразил. Но что-то - сообразил, хотя, в основном, воспринял "хорошие рифмы" и "антисталинскую направленность": мне-то было семнадцать, а Чичибабин - поэт для взрослых...
        Не помню. Десять лет как из дому - и все еще ничего не помню. Даже, кажется, начинаю заболевать изгнанническим неверием: живу между двух загробных жизней - и ни в одну из них не верю. Хоть восклицай риторически, по Николаю Гоголю: "Соотечественники, страшно!"

 
Как я дожил до прозы

с горькою головой?

Вечером - на допросы

водит меня конвой.
 

Лестницы, коридоры,

хитрые письмена.

Красные помидоры

кушайте без меня.
 

        Через два месяца состоялось областное совещание молодых писателей, - /Ничего не соображаю. Недавно поймал "Маяк". Идет концерт по заявкам. Диктор читает подводку: "Знатный откатчик... ну, допустим, Карамазовского металлургического комбината имени 16-ой партконференции обращается к нам с просьбой: "Дорогие товарищи, наша бригада недавно выполнила годовой план. Хотелось бы порадовать ребят, и поэтому очень прошу вас передать в сегодняшнем концерте ля-бемольную сонату Шуберта"... Отвык я от всего этого, избаловался. Ну, ладно/, -
        состоялось совещание молодых писателей. Несмотря на то, что ни единой строчки моих стихов напечатано не было, я удостоился: вполне пристойный украинский поэт и переводчик Васыль Мысык, замордованный многолетним заключением до полного распада, с гневом обрушился на "звездных мальчиков" о которых справедливо выразился Никита Сергеевич Хрущев, - в качестве примера Васыль Мысык привел несколько наиболее причудливых и пессимистических оборотов из поэмы такого молодого человека Юрия Милославского:

 
Обманутое облако около волн

облаткой облачилось опрятно

Минутными монетами меняется вор

Полосы полости пятна.
 

        Я писал не шутя.
        На другой день /областного совещания молодых писателей/ состоялся творческий отчет.
        Среди прочих, на эстраду Дома архитекторов вышел долговязый пригорбленный человек при пинжаке и бороде саперной лопатой.
 

Славлю людей, презирающих косность,
жизни уютненькой!
Чьими руками запущены в космос
первые спутники! -

 

сказал он...
        Даже с каким-то энтузиазмом, с притопом каким-то, с прихлопом, с отношеньицем.

 
        В 1964 году Борису Алексеевичу доверили ведение литературной студии при ДК работников связи. До Чичибабина студией руководил малопонятный человек по фамилии Бранзов, по прозванию Брансбойт.
        В чужих стихах Борис Алексеевич разбирался посредственно: туго, ошибисто. Его можно было обмануть без труда, взять на голос, на понт. В самом начале его студийной карьеры он провел слушание произведений участников. Два часа подряд читал ему свои стихотворения Эдик Сиганевич - личность несчастная, согласившаяся впоследствии на доносительство...
        Но до этого было еще далеко.
        Сиганевич выдавал стихи такого типа:
 

Ах Россия, - березы полощутся в сырости зимнего утра,

И зима разбросала по городу снежную утварь.

Вертолеты, как солнца, торчат на макушке Вселенной.

Ветер легкий, как соты, как пчелиные соты в сирени.
 

        Прослушав, Чичибабин сказал, что стихотворения Сиганевича его потрясли. А ежели стихи его потрясают: то это и есть самое главное. Затем читал я. Мои стихи Бориса Алексеевича не потрясли. Он назвал их умелым плетением словес, совершенно недоступным для широкого читателя.
        Так у нас с ним продолжалось пять лет подряд, без передышки. Если не считать того, что меня-то - его стихи всегда потрясали. Но ведь и в самом деле - я стихотворец посредственный, зато понимающий.
        А Бориса Алексеевича я по-просту раздражал, не попадал ему "в настроение". Оба мы были - по выражению Толстого - люди злобно-застенчивые. Но проявлялась эта наша "перверсия" - у каждого по-разному. Да и старше он - на двадцать три годочка.
        Пощады мы друг дружке не давали: я попался ему в самое железобетонное время, в разгар позора легального печатания, всяческих "сонетов о коммунизме", попыток куда-то пройти, установиться, а уж потом - постепенно! - по строчке, по штучке - рассекречивать свое настоящее.


Люди, радость моя!
Вы - как неуходящая юность.
Полюбите меня,
потому что и сам я - люблю вас.
. . . . . . . . . . . . . . .

Не жалейте огня -
что вам стоит ударить в ладоши.
Полюбите меня,
чтобы мне продержаться подольше.
 

        Понятно, что из этого ничего не вышло - и выйти не могло. Но я-то, я-то чего лез? Наглый, приставучий, переначитанный, еще малость блатной, но уже богемный, перемешанный с очкатым интеллигентом.
        Изредка мы ездили к нему на "загородную дачу", - не припомню, за кем числился маленький выстуженный домик: за ним ли, за Мотиком. В длинном рыжем балахоне-плаще-пальто выходил он нас встречать. Пили бражку, ели квашеную капусту, позавчерашний супчик. На "даче" бывало полегче, - однажды Борис Алксеевич даже прочел мне стишок с посвещением:

 
Колокола голубизне

пророчат медленную кару.

Пройду по желтому пожару -

на жизнь пожалуюсь весне.
 

Тебя поносят фарисеи, -
 

здесь он приостановился, придержал меня за плечо, залыбился беспомощно, -
 

Тебя поносят фарисеи,
а ты и пикнуть не посмей.
Пойду, пожалуюсь весне,
озябну зябликом в росе я.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

        Как-то, во время студийного "поэтического разбора", он вдруг запнулся, заметался - и открыто уставясь на мою криво ухмыляющуюся рожу, начал невнятно: "Маленький человек не обязан идти на Крест, да? Понятно? Грех тому, кто заставляет маленького человека идти на Крест за идею, да? Понятно? Никто не имеет права заставлять маленького человека идти на Крест..."
        Так бубнил минут десять.
        И тогда же: я высмеял приблудного графомана-простака за безграмотность, а Борис Алексеевич - с вопленной, слезной злобой - задундел глухо: "Юрка, ты фашист!!! Ты позволяешь себе презирать человека только за то, что он не знает стихов Мандельштама!..." Естественно, я ему блистательно ответил: "Зато я не коммунист, товарищ Чичибабин!"
        Смельчак был, извините за выражение, - поскольку жареный петушок-голубой-гребешок еще не добрался до моей задницы. Впрочем, опасности наш брат-фрайерок не представлял ни малейшей.
        Через год после своего вступления в должность руководителя, Борис Алексеевич меня со студии - удалил. Чтоб не мешал работать. А еще через месяц - закрыли студию. За вечер памяти Пастернака. Я на вечере том не был, но от других знаю, как орал бедняга-Чичибабин: "Это ж идиотство какое! Пастернак - наш советский поэт!!" Но в зале присутствовало до двух десятков молодых чекистов-практикантов: может, экзамены или зачеты какие сдавали; время пришло, время пришло...
        Так и не попал Борис Чичибабин в настоящие соцреалисты.
 

Два огня светились в темень, два мигалища.

То-то рвалися лошадки, то-то ржали!...

Провожали братца - Федора Михалыча,

за ограду провожали - каторжане.
 

А на нем уже не каторжный наряд,
а ему уже свобода - в ноздри яблоней,
а его уже карьерою корят:
потерпи, мол, петербуржец новоявленный!
. . . . . . . . . . . .  . . .  . . . . . . . . . . . . . . .

 

Его щеки почернели от огня,

он отступником слывет у разночинца.

Только что ему мальчишья болтовня, -

а с Россией и в земле не разлучиться.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Все осталось - ничего не зажило.

Вечно видит он, глаза свои расширя:

Снег, да нары, да железо. Тяжело

достается Достоевскому Россия.
 

/1964/
 

        ... Ну, он меня тоже не баловал. Едем с ним в трамвае. Рядом - никаких поэтических знакомых, притворяться незачем. Начинаю ему что-то рассказывать. Прерывает: "Замолчи. Я не люблю разговаривать во время поездки: смотрю в окно и отдыхаю."
        Обматерив и оскорбив, он падал на колени, просил прощения. Видимо, хотелось ему быть настоящим юродом. Разиков десять я был объектом этих коленопреклонений.
        Пьянство его было мрачным, мутным; веселье его - разделить мне не удалось, от шуток моих - он не смеялся, а я от его - и подавно. Судите сами. Как-то привел я к нему приятеля, зачитать, чего сочинил. В приятельском стихотворении попадается следующее: "укромный уголок". Крепенько поддатый, Борис Алексеевич фыркает: "Это. Не знаю... Укромный уголок. Причем здесь уголок? Вот, если б ты хотел, например, выебать бабу, тогда б и нужен был бы укромный уголок. " И расхохотался.

        . . . . . . . . .
        Мы прощались с ним так отчужденно, так неоткрыто, словно - не навсегда. Имеется фотография, где у книжных полок стоят в печальную обнимку Чичибабин, моя бывшая жена и я - надутый, в галстуке. Доумневал я - без него, старел он - без меня. О стихотворениях его я кратко высказался в девятой книжке журнала "22": крупнейший русский поэт нынешнего старшего поколения, высочайший "КПД поэтического слова", искусство, не боящееся искусства... Так оно и есть, я не передумал.
        О сравнительной его малоизвестности, "непричастности" к текущему литературному процессу - я не тревожусь: еще года три-четыре, и реактивный психоз, пронизывающий нашу словесность, сменится очередной длительной ремиссией, прекратится болтовня, которую кто-то успел определить как "литературу игры" - и все станет на свои законные места.
 

ноябрь, 1982

Иерусалим


МИЛОСЛАВСКИЙ

 ВЛАДИМИР МОТРИЧ
 

        Владимир Михайлович Мотрич родился в 1933 году, - я основываюсь на том, что в 1966 году было отпраздновано его тридцатитрехлетие /Христов, мол, возраст/. Однако ж, из года в год Володя продолжал отмечать все ту же самую дату - решил не стареть. Но постарел.
        Рассказывают, что зловеще и аккуратно ходит по улицам моего города седой и мертвый Мотрич - собственных стихов не помнит. И еще рассказывают: подошла к нему какая-то баба /из наших бывших/ - и преподнесла поэту два огромных тома его стихотворений /были такие - в десяти, как-будто, экземплярах, переплетенные в серое полотно; около двух тысяч страниц ин-кварто/. Тронул свое собрание сочинений Володя - и заплакал-заплакал, засуетился, заблагодарил...
        Владимир Мотрич - наш последний, кто не сдох, не свалил, не покинул. Консультант по российской словесности, некогда размещенной на территории города Харькова, что стоит, жесток и прекрасен, на слиянии трех несудоходных рек: Лопань, Нетечь и Харкив.
        Художник Витя Гонтарев написал года три назад картину под названием "Пулемет" - кафе-автомат "Харкiв'янка", длинная лжемраморная кишка с аппендиксом-баром, где подавали коктейль "Николашка": рюмка плохого коньяку, в ней плавает колесико лимона, а на лимоне - четверть ложечки молотого кофе насыпано. Кто это придумал, что за Николашка? неужто последний Император?
        ... Итак, картина "Пулемет", в рамках которой все мы пьем тройной кофе с одинарным сахаром за шестнадцать копеек. Сготовила кофе - тетя Женя. Слева направо /справа налево? по диагонали? картину-то я не видел/: безумный художник Григоров с безумною подругой Машей Нултаевой; портативный и веселый Вагрич Бахчанян; светлый Лимонов в красивом костюме заглянул; Юра Милославский плачет и хлобыщет по прекрасному лицу поэтессу Райку; Надя-Аркадий Филатов, прилично одетый в чехословацкую фланелевую ковбойку, со стрельнутою сигаретой за ухом; сенильная стихотворица Ирина под псевдонимом Дальняя, декламирует, задирая ноги; горделивый и плотный Олег Спинер, существующий отдельно, философически, имманентно; а у входа в "Пулемет" - наши мертвецы: Аркадий Беседин - узкоглазый, широкогубый, скуластый, на носу - оправа от разбитых ментами очков, - стеклами он и порезал себе вены; морячок Видченко; тоталитарный коммунист Алик Брагинский: "Старик, не грусти! Сегодня по секретному проводу звонил в Москву - не позже чем через сорок восемь часов мои танки будут здесь!!! Всех! всех!! всех!!! истребим на хуй!!! Мои танки под командованием маршала Жукова приближаются к осиному гнезду!!! Смер-р-рть!!!"...
        Попытка эксгумации, бессмысленный вой переклички. Кого не назвал - простите.
        ... И Мотрич избитый, в зеленке и йоде, изящно валится с копыт.
        В молодости он служил в армии, имел какой-то незначительный офицерский чин. Сидел по уголовным обстоятельствам в лагере. Работал на заводе мастером участка. Разрушительное безоглядное пьянство за считанные годы спалило его в жужелицу, - и статный, твердолицый, похожий на булгаковских Турбина-старшего или Мышлаевского, Володя - превратился в прогорклое, хихикающее, лживое существо, вечно поколоченное в каких-то глупых драках, шелушащееся, робкое, неуверенное.
        А теперь - за оскорбление памяти павших - можете отогнать меня от костра, чтобы я замерз во льдах.
        В конце шестидесятых Володя пить бросил - и стихи писать перестал.
        Я познакомился с ним в первый же свой приход на студию Бранзова.
 

Звериный мир, мир сказок и грибов, -
 

напевал он, вздымаясь.

        И дальше, -

 
Было болью - былью стало.

Манят дали синие.

Мы с тобой - всю жизнь латаем

парус - парусиною.

   
        И еще - о его внешности. Он был - словно Эдмон Дантес после отбытого заключения, словно лучший в мире исполнитель ролей графов и сверхбандитов. Одежа на нем сидела! - нет, не подберу. Одним словом - Мотрич.
        А весной 1965, когда служил я в типографии, почему-то учеником наборщика, регулярно прогуливались мы с ним в мой обеденный перерыв. Напосвящали друг дружке стихов. Помню какие-то клочья:

 
А вечер лениво жует сухими губами пространство,

и псом шелудивым идет в подворотню спать.

Уличные фонари - усталыми оркестрантами,

над нотами города запрокинулись вспять.
 

Это - его, А вот мои:

 

... и не заметив ледянистых тропок,
пробитых робко на щеках твоих,
уйдут, А крик прозрачной дробью
ударится во влажные стволы!
 

 

        Бесчисленные факты общего введения в организм напитков, блядок и выступлений на вечерах поэзии - готов перенести на бумагу только за твердую валюту. По заказу благожелательно настроенных иностранных туристов /"Гив ми доллар!.../, послов, обеспеченных любителей русской литературы, борцов за нашу и вашу свободку, и тому подобных бакланов и батонов.
 

        Лет шесть подряд Володя был очень популярен: отсасывали у него высококачественные жены главных инженеров, кандидатов и докторов технических наук. Придешь к нему, простуженному, домой, - а у него на столе апельсины, твердокопченая колбасня: поклонница принесла.
        Жена его, Галка, в конце-концов сбежала. Тянула Володю из пропоя в жизнь, но не вытянула. Впрочем, старалась долго и по-хорошему...
        А был он человеком предельно не наглым, мягким, стеснялся сказать, что голоден, устал. Все это в нем - по мере погружения - как-то вывернулось наизнанку, - и стало мне с ним тяжко и неуважительно. Появились две жестокие присказки, в которых Володя был персонажем: "В такую погоду хороший хозяин и Мотрича из дому не выгонит" и "На нем, как на Мотриче, все заживает, " А раньше Бахчанян каламбурил: "Мотрич-Мэтрич"...
        Володя старательно и простодушно следовал моде сходить с ума: так сказать, шизофренийствовал. И добился определенных успехов. Учтем, что большинство притворщиков благополучно переросло свои шизухи, МДПухи и красивое слово "паранойя", а Володя - перемешав все это с питьем - застрял. Лечили; конечно, лечили...
        Потешался над ним Аркадий Беседин - энциклопедист, полиглот, возможно лучший русский переводчик Бодлера и Рембо, сам превосходный поэт. По большей части Беседин сидел дома: занимался демонологией, черной магией, философией Древнего Востока, лингвистикой и социальной психологией. Когда спрашивали его - что он от Мотрича хочет, отвечал: "Мотрич - материал для моих исследований".
        Да будет земля ему пухом.
        Он, Беседин, стал вдруг нашептывать знакомым - будто его преследует ГБ, по прошлым, нам неведомым, делам. А магические действия, которые Беседин обычно применяет, чтобы запутать преследователей - нынче перестали помогать.
        Беседин был столь авторитетен, что никому из нас и в голову не пришло усумниться: Толик Мелихов /"Пинжак"/, к тому времени женившийся на дочери высокопоставленного партийца или жандарма, даже пытался выяснить у новых знакомых и родственников - что да как.
        В один прекрасный день Беседин чесанул ножом какого-то посетителя библиотеки Сельскохозяйственного института, где служил переводчиком: счел за эманацию. Посетитель остался жив, а Беседин - умер, покончил с собой, - то ли в "воронке", то ли в спецпалате психухи, куда его положили на проверку. О смерти его узнали не сразу. Исчез, - а разыскивающие его ничего не могли выяснить у бесединских домашних.
        Умер Беседин - и лежит теперь у входа в картину "Пулемет".
        Весь его архив пропал, либо утаили родственники.
        Вижу: сидит на скамеечке городского сада недвижимый Беседин, а перед ним - стоит, подлетывает на носках, Володя Мотрич: стихи читает своему исследователю.
 

        . . . . . . . .

 

        Владимир Мотрич сочинил до десяти больших поэм и тысячи стихотворений.
        То, что нам теперь приходится с трудами и муками вспоминать отдельные строчки, разыскивать единичные стихотворные куски - есть результат чистейшего недоразумения: со второй четверти шестидесятых написанное Мотричем раскручивалось по городам во множестве экземпляров,- он также часто принимал участие в поэтических позорищах периода 1963-67 гг. Куда-то пропали всяческие машинописные сборники, вершиною которых был упомянутый мною двухтомник - "полное собрание сочинений". Где оно все? не знаю.
        Так что не было никакой необходимости в нарочитом изустном сохранении, а сегодня - изволь крутиться без особых результатов.
        Что именно он сочинял?
        Кратко - он был последователем того, что именуется "символизмом" . Пожалуй даже, - "декадентством".
        Если присмотреться с высоты птичьего полета к тому что пишется в стихах по-русски за последние 25-20 лет, то видно, как располагаются силовые линии "энергий" акмеизма, кубофутуризма и - это, впрочем, дело более хитрое - российского варианта сюрреализма /я сознательно пользуюсь терминами на -изм, чтобы избежать споров/. А вот с "декадентством" разобраться трудней.
        Или - еще проще: каждому ясно, что значит "идти от Мандельштама, от Хлебникова, от Заболоцкого" и т.п., - но Владимир Мотрич числит в предшественниках Минского и Льдова, Фофанова и Добролюбова, Будищева, раннего Блока и Сологуба.
        Писать в "символическо-декадентском" роде очень тяжко - вся эта компания оперировала не звуками и словами, а - фразеологическими единицами; кроме того - обращалась не к "жизни", а к "искусству". Ситуация, когда искусство на искусстве сидит и искусством погоняет - для поэта крайне невыигрышная: зазор между качественным текстом и эпигонскою чухней, фуфлыгой - уже обычного. Единственное, что может спасти "символиста" - это гигантское дарование. Тогда как "сюрреалиста" спасет и среднее: что с него возьмешь?... Кроме того, - "символисту" никак не обойтись без мощной книжной грамотности, наблатыканности метафизической и натурфилисофской. А Володя упорно писал "сонамбула" вместо сомнабула...
/Хм, а я был уверен, что - "сомнаМбула", впрочем, я все иностранные слова с детства путаю - ККК/
        Но как Блок, написавший не один десяток метров дрянной серятины, остается поэтом великим, так и Мотрич - со своими пятью процентами от общего числа сочиненного - поэт настоящий.
        Но скажу откровенно - я никогда всего этого слушать не мог:
 

Быть тебе королевой,

Коронованной Ночью.

Угонять каравеллы,

Убаюкивать кормчих...
 

        С восемнадцати лет убежденный, что никаких каравелл, больных гераней, Ассолей и прочего тому подобного - нет, а есть стул, стол, жопа, известковый слой в крови больного сына /у самом крайнем случае!/, - я корчился и зажимал рот, чтобы не расхохотаться и не понести Володю-символиста матом: вокруг стояло раком наше с ним бытие - со всеми вытекающими из него последствиями. С каравеллами было туго - я их не видел, не знал, - и по сей день не знаю. Не довелось познакомиться.
Бывало, что я насильно запрещал себе очаровываться Володиными стихами...

 
Заиграла осень на свирели -
Аиста пугнула из гнезда.
Канут в неизвестность каравеллы                /заебись они в гроб!/
Легкие расправив паруса.
 

И тоска - дорожная, глухая, -
Непогодой окольцует даль.
Аисты прощаясь улетают,
Юность улетает навсегда                            /во-во.../
 

Последним солнечным прелюдом                /почему?!/

Ласкает землю листопад,

А бабье лето невпопад

Свои заводит пересуды.
 

Еще тепло. Но вечер... Ах,

Морозный запах на губах...
 

        По гнусности своей натуры я запоминал именно такие стихи. Иные - бывали хороши, да не по моему, вот память и не сработала.
        Владимир Мотрич напечатался один раз - в газете "Ленинская смена". Если порыться у меня в бумагах, можно обнаружить этот нумер с дарственной надписью. Стихи такие:

 
Зима - это значит холодно,

Зима - это значит чисто.

Зима - это кто-то ходит

По самому краю смысла. ..
 

 

 
назад
дальше
   

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2006

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 3А 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга