ЛЕВ Л. ЛОСЕВ
ИОСИФ БРОДСКИЙ. ПРЕДИСЛОВИЕ.
1.
И первый
звук Хотинской оды
Нам первым звуком жизни стал.
Ходасевич
|
На
Доске Судьбы русской поэзии можно различить четыре округленные даты:
1750, 1820, 1910, 1960. Некое завихрение происходило вокруг этих
хронологических точек, накапливалось критическое количество новых
смыслов в языке, новых понятий в культуре, новых мироощущений, и все это
разрешалось появлением новой поэтической плеяды, которая отменяла,
пересматривала, извращала, обогащала предшествующую эстетику и поэтику
до такой степени, что возникала качественно новая система поэтического
языка и художественных критериев. Как и при всякой революции, русские
разделялись на два бурнопламенных меньшинства - радикальных сторонников
и консервативных противников - и подавляющее большинство - равнодушных,
- причем именно последним принадлежала решающая роль в постепенной
канонизации новой системы, которая таким образом теряла свою новизну.
Четырежды на протяжении двух веков это были именно плеяды, и лишь для
подтверждения того, что природа не терпит упрощенно понятой
регулярности, являлись гениальные одиночки, предтечи - Державин,
Некрасов, Фет. Среди каждой из четырех плеяд всегда можно выделить
одного поэта, не обязательно старшего, не обязательно самого плодовитого
и не обязательно самого признанного, но такого, в чьей
личности-творчестве процесс становления новой системы нашел самое
последовательное, самое предельное и самое органичное воплощение, кому,
в силу неисчислимых причин случилось быть тем самым фокусом, где
преломились лучи предшествующей культуры и поэзии и откуда пошел новый
свет, определивший новое видение. Ломоносов, Пушкин, Хлебников, Бродский
- что роднит этих четырех при всем очевидном, несуразном несходстве,
это, во-первых, колоссальность отпущенного им природой творческого
потенциала, а во-вторых, исключительная интимность отношения к русской
истории, вплоть до полного с ней самоотождествления. Еще одно, видимо,
неизбежное сходство - это кое-какие биографические трудности, ибо бремя
всех этих символов - "воплощение новой системы", "центр плеяды",
"преломление лучей культуры", "заряд творческой энергии", "Ломо-носов-Пушкин-Хлебников-Бродский"
- ложится в конце концов на плечи просто человека .
'Хотинской одой" Бродского, мне
кажется, было стихотворение "Холмы".
2.
Он
встал в ленинградской квартире,
расправив среди тишины
шесть
крыл, из которых четыре,
я знаю,
ему не нужны.
Кушнер
|
Был такой советский кинорежиссер Петров-Бытов, который снискал некоторую
известность не своими фильмами, а в качестве примера в книжках по
психиатрии, как образчик паранойи "творческой личности". П.-Б.
задвинулся на фразе "Материя проницаема мгновенно", которая пришла к
нему как внезапное откровение, открывающее всю суть мудрости земной. Он
пытался поделиться своим даром, снимающим все стоящие перед
человечеством проблемы, с коллегами по Дому Кино, за что его и сунули в
сумасшедший дом, где он нашел аудиторию, более озабоченную проблемами
человечества. Рискну сказать, что ненормальный деятель советского
киноискусства был прав. Если понимать слово "материя" в несколько
архаическом смысле /"Потолкуем о важных материях..."/, то,
действительно, все принципиально важное, с чем мы сталкиваемся в жизни,
мы "проницаем" мгновенно, а уж потом объясняем, растолковываем себе и
другим.
Так я, и многие люди моего поколения,
мгновенно схватили ту новизну, которая довольно-таки внезапно зазвучала
в стихах двадцатилетнего Иосифа. Отметим слово ЗВУК.
Однажды, думаю, что это было в начале
лета 1966 года, меня пригласили на вечер поэзии для сотрудников
Ботанического института в Ленинграде. Я опаздывал. Шел по улицам
Аптекарского острова, по узким заросшим аллеям Ботанического сада. В
углу стояло по-петербургски желто-белое здание, выстроенное в начале
века в том стиле подражания петровскому барокко, который лучше самого
петровского барокко. Уже у входа я почувствовал, что мое движение
подчинено какому-то извне диктуемому ритму. По лестнице я поднимался,
все громче слыша голос, но не разбирая слов. На каждый широкий марш,
освещенный желтым солнцем через широкие переплетчатые окна, приходилось
семь набирающих высоту строк строфы, а на площадку - разрешающая
каденция восьмой строки. Ровно на начале четвертой строфы я оказался у
двери, вошел в зал и стал разбирать слова. Впрочем, если бы спросили, я
не смог бы вслед за чтением пересказать услышанное, как ни сильно оно
меня потрясло. Просодической атакой как бы разрушило обычно безотказные
фильтры отбирающего и разбирающего сознания, и парадоксальные образы,
необычайные ассоциации и весь образ стихотворения "проницался
мгновенно". Но помимо мгновенного эта просодия обладала и не менее
сильным замедленным действием: стройная и сложная гармоническая
структура внедрялась в сознание и за глубоким впечатлением следовало не
менее глубокое понимание.
Таково, видимо, действие каждой
качественно новой просодии. Первым впечатлением старух Надежды Яковлевны
и Анны Андреевны от чтения Иосифа было: "Боже, как похоже на Осипа!"
Пушкинист Ленский записал от нескольких глубоких старцев в конце
прошлого века, как им запомнилась манера Пушкина читать собственные
стихи. "Совсем не похоже на простую речь, а почти как пение, музыка." Я
уверен, что сходство впечатлений у слушателей Пушкина, Мандельштама и
Бродского определяется не сходством их интонаций, гармонических ходов,
тембров /которого, вероятно, не было, да и как проверишь!/, а
предельностью выявления уникальных просодических элементов, на какую
способен только сам автор, в меньшей степени - другие поэты, и никогда -
актеры, с их озабоченностью выявления "смысла".
У Бродского эта поэтическая
способность выявлять просодию собственных стихов присутствует в такой
степени, что делает его невозможным участником коллективных поэтических
радений: в памяти слушателя голос Бродского будет не только
доминировать, но просто вытеснит все остальные. Так еле слышны в моей
памяти прочие голоса на самом замечательном поэтическом вечере из всех,
на каких мне доводилось присутствовать, хотя вижу я его очень ясно.
Происходило это в передней квартиры
на Можайской улице, где я жил, и нужна небольшая справка по истории и
географии этой квартиры, чтобы объяснить, почему в передней. Мифология:
в доисторические времена можно предположить, что в квартире проживал
Подросток, поскольку Достоевский сообщает его адрес: "на Можайской
улице". Достоверная история: в так называемые "лучшие времена" эту
квартиру о четырех комнатах занимал небогатый доктор, а в худшие в
полутора комнатах на западе квартиры жила семья Рабинович, в полутора
комнатах посередине /одна из докторских комнат была поделена глухой
перегородкой на две/ - жила наша семья /моя мать, мой покойный отчим, я
- позднее к нам присоединилась моя жена, позднее к нам присоединился наш
сын/, а в комнате на востоке квартиры жила другая семья Рабинович.
Рабиновичей и Рабиновичей связывали узы тридцатилетней взаимной
ненависти, которая поддерживалась ежедневными перебранками у
коммунальной плиты или у дверей коммунальной уборной. Раз в месяц
случались физические действия. Мама, искусно используя наше срединное
положение, на протяжении тридцати лет ухитрялась избегать серьезных
конфликтов с обоими соседями, служила посредником, когда надо было
принять глобальные решения, касающиеся квартиры /например, ремонт/,
иногда извлекала из этого положения некоторые выгоды /например, ей
открывали кредит до получки обе стороны/, но этот неустойчивый баланс
сил требовал неусыпного внимания и немалого дипломатического мастерства.
Мне все это обеспечило интимное понимание геополитики.
Таким образом, когда в один
прекрасный вечер, случайно, не сговариваясь, у меня сошлась дюжина
поэтов - Виноградов, Еремин, Уфлянд, Кулле, Рейн, Бобышев, Бродский и
нагрянувшие из Москвы Чертков, Красовицкий, Хромов, Сапгир, их просто
негде было усадить в требуемый для взаимного чтения круг, кроме нашей
довольно просторной передней. Если там и не хватало кое-кого из общих
приятелей /Горбовского, Кушнера, Ахмадуллиной/, то все равно сборище
было очень представительным. Бродского, которого привели Бобышев и Рейн,
я тогда увидел в первый раз. То есть очень вероятно, что видел я его и
раньше, даже помню, что вполне равнодушно просматривал несколько его
стихотворений еще году в пятьдесят девятом, но мне кажется, что тогда,
весной 1962 года я увидел его впервые, потому что я его впервые услышал.
Теперь я думаю, что многие из читавшихся в тот вечер стихов были и
глубже и зрелее, чем "Холмы", но помню я только чтение "Холмов".
Такова была волшебная сила искусства,
что притихли соседи. Утихло все. /Может быть, в чтении Иосифа их
заворожило то, что несколько позднее доносчик Щербаков назвал "хасидическими
завываниями".*/ Когда я говорю "плеяда", мне эти плеяды отчетливо видны,
просвечивающие одна сквозь другую: апоплексические профессоры Ломоносов,
Сумароков, Тредиаковский, Петров, в пыльных и плохо расчесанных париках,
за столиком приуниверситетского заведения на углу Среднего и Третьей
линии, расплескивающие на кружевные жабо щи и водку, с неодобрением
глядя друг на друга, они, загибая пальцы, пересчитывают ударные и
безударные слоги в своих ямбах и хореях; Пушкин, возвращающийся среди
ночи домой, разряжающий напряжение дня затрещиной заспанному дворнику,
крадущийся к дивану у себя в кабинете, пугливо косясь на груду счетов и
корректур на конторке, и привычно коротающий бессонницу, вспоминая без
труда стихи Дельвига, Боратынского, даже Раича и Тютчева, пока не
начинаются свои; Мандельштам, надменно закидывающий голову над эклером и
ликером, Николай Степанович, который даст ему потом на извозчика и
запишет долг в книжечку под приглянувшейся строчкой, нарисованная
розочка подрагивает на крепкой щеке Бенедикта, придерживающего за плечо
задремавшего Велимира в раннем утреннем трамвае; и этот тесный круг в
пыльной передней, и на заднем плане фигура западного Рабиновича,
пугливо, на цыпочках, пробирающегося на восток, в уборную.
3.
Из сей
выписки читатели могут
видеть,
что проза г.Б/.../ не
уступает его стихам.
"Русский Вестник" /1817/
|
Французы отлично доказали нам, что стиль - это человек /самое фразу
вымолвил Ренар, обратил в концепцию Ролан Барт, а в научную теорию
оформил Риффатерр/. Поэтому, если мы хотим понять, что означал введенный
Бродским новый стиль для истории русской поэзии, то сначала надо
обратиться к истории личности поэта. Эта история изложена в
автобиографическом очерке "Меньше, чем единица". Тот же очерк открывает
прекрасные возможности для наблюдения за стилем Бродского.
Автор как будто бы не рассчитывает на
самостоятельное притяжение фразы к фразе, смысла к смыслу и употребляет
в дело огромное количество соединительного материала: "собственно
говоря", "по крайней мере", "соответственно", "и дело тут не в том,
что... а в том, что...", "так что", "таким образом", "хотя бы потому,
что", "не только..., но и...,", "не столько..., сколько...,", "если
не..., то..." и т.д. и т.п.
Поиски литературных аналогий такому
стилю безостановочно провлекут нас назад сквозь весь двадцатый и
девятнадцатый век, прямиком в до-пушкинскую эпоху. Скажем, в описаниях
Петрограда предтеча Бродского не Пушкин, хотя он и ссылается на
вступление к "Медному всаднику" как на точку отсчета в истории
петербургской литературы, а разве что Батюшков с его "Прогулкой в
Академию художеств": плавно текущий монолог, построен так, чтобы не
раздражать читателя /или, скорее, любезную читательницу/ столкновениями
картин и смыслов, а скорее чтобы загипнотизировать непрерывностью
авторской речи. И там, ранее Батюшкова, в восемнадцатом веке, и еще
глубже, в допетровскую эпоху, мы найдем немало параллелей стилю
Бродского: оды, рассчитанные на акустику парадных анфилад, монологи
трагедий для произнесения со сцены, проповеди для оглашения с амвона,
похвальные слова, поучения.
Бродский по-своему прав, когда он настаивает, что наша литература
началась разве что немного раньше пушкинской поры, потому что он
понимает литературу как искусство печатного слова /от типографского
"литера"/. До литературы /по Бродскому/ печать еще была в новинку и
ассоциировалась только с печатным станком - инструментом для точной
фиксации устно произносимого текста. Только после того, как Новиков и
его конкуренты превратили печатное дело в доходную промышленность, в
русском искусстве назрела необходимость освоить слово по-иному. /В 1812
г. комендант Москвы гр. Растопчин печатал уже массовые листовки,
основанные на устных интонациях: когда существующую поэтику начинают
применять в агит-листовках, литературе пора менять курс/ Да и в
восприятии читателя уже стерлись приемы риторики.
Последнее подлежит уточнению. Если до
третьей четверти восемнадцатого века мы можем говорить об относительно
узкой и однородной русской читательской среде, то с дальнейшим развитием
литературы читательство расслаивается. Собственно говоря, "развитие
литературы" и означает, в первую очередь, не изменение ее в целом, а
расслоение. Так, численно большая категория русских читателей,
ориентировавшихся скорее на слушание или чтение вслух, чем на чтение для
себя и про себя, просуществовала еще до тридцатых годов текущего века,
то есть до тех пор, пока сохранялись семейные, а то и с соседями, чтения
вслух при свече или лампе, и, особенно, пока основной книгой оставалась
Библия или Четьи-Минеи, то есть вплоть до ликбеза. Эту часть
читательства не должно определять как отсталую и примитивную в
эстетическом отношении, ибо порой ее эстетические критерии были очень
изысканны, но, в отличие от "передовой" литературы, непосредственно
восходили к древности. Это прекрасно иллюстрирует цитатой из Чехова
В.Аверинцев:
В рассказе Чехова "Святой ночью" скромный послушник Иероним
восхищается :
"Древо светлоплодовитое... древо
благосеннолиственное... найдет же такие слова! Даст же
Господь такую способность! Для краткости много слов и мыслей
пригонит в одно слово и как это у него выходит плавно и
обстоятельно! "Светоподательна светильника сущим... -
сказано в акафисте к Иисусу Сладчайшему. Светоподательна!
Слова такого нет ни в разговоре, ни в книгах, а ведь
придумал же его, нашел в уме своем!... И всякое восклицание
нужно так составить, чтоб оно было гладенько и для уха
вольготней."
/.../ в конце ХIХ
века на берегах реки Голтвы среди самой серой обыденщины еще
длился праздник настоящего эллинского витийства.* |
Только после ликбеза /ликвидации безграмотности/, а заодно и ликвидации
скромных послушников как класса, АУДИТОРИЯ исчезла, только "читательская
масса" осталась. Привычная дотоле просьба "почитать что-нибудь"
сменилась просьбой "дать что-нибудь почитать".
Образованный читатель периода после
листовок стремился к контакту с автором на более глубоком уровне. Это не
значит, что звук покинул литературу вообще, в частности поэзию. Он
несомненно остался, но перестал дублировать речевые интонации, как-то -
убеждения, восторга, сокрушенности, вопрошания, - а принял музыкальную
функциюне поддающуюся однозначной семантической интерпретации. И не то
чтобы новое качество литературы отрицало старое - и в "Полтаве" и даже в
"Медном всаднике" есть отголоски ломоносовских од, - но оды-то и автором
произносились и читателем читались наизусть или с листа вслух, а "Люблю
тебя, Петра творенье", при всем благозвучии, девяносто пять читателей из
ста прочитывали глазами.
Разговоры об ораторском характере
поэзии Маяковского в сущности неверны. Здесь смешиваются разные вещи:
Маяковский часто "исполнял" свои стихи и, кажется, делал это на уровне
эстрадного мастерства своей эпохи /как позднее его эпигоны - Евтушенко,
Вознесенский/, но это факт другого искусства - театра. Сами тексты
Маяковского /и эпигонов/ неудобопроизносимы; чтобы оценить неологизм или
составную рифму, надо остановиться, подумать и, возможно, перечитать.
Поиски "речи точной и нагой" ведутся по правилам печатного листа прежде
всего потому, что пишущий для печати автор сознает себя лишенным
возможности проговорить что-то быстрее, а что-то медленнее, что-то
проорать, а что-то прошептать. Если договор у тебя на книгу в 10
печатных листов, которые содержат, скажем, 30 тысяч печатных знаков, ты
знаешь, что скороговорка не поможет тебе втиснуть лишний десяток фраз -
метранпаж потребует сократить лишнюю тысячу знаков. Поэтому первый
постулат печатной поэзии - лаконизм. Ее требование - скрыть от читателя
самый процесс поисков пресловутого "точного слова". Стратегия автора -
средствами синтаксиса и стиля добиваться экономии слов. В идеале
законченный текст краток и перенасыщен смыслами, как оракул. Этого
добиваются, не взирая на риск прослыть эзотеричными. Не говоря уж о том,
что эзотеричность, равно как и многозначительность, нетрудно
фальсифицировать. Не говоря уж о том, что нередко добиваются прослыть
эзотеричными. Или многозначительными.
Вырождение основанной на лаконизме
поэтики пришло в форме массовых тиражей. Массовый читатель массовых
тиражей всегда инстинктивно стремится к облегченному восприятию, хотя и
не оспаривает постулатов. Так, со школьных уроков наизусть он более или
менее усвоил, что образы искусства синкретичны /много факторов сливаются
в слово-образ/, но вряд ли по этой причине он станет медитировать над
Тютчевым или Ереминым, он лучше уставится в телевизор: там еще
синкретичнее и труда никакого.
Все это я говорю не для того, чтобы
дискредитировать Фета, Чехова или Маяковского. Для читателя
просто-культурного все художники и все эстетики существуют одновременно
в сложных взаимоотношениях, но вот для читателя масс-культурного, то
есть для читающего большинства, всегда есть "современная" эстетика,
противопоставленная "устарелой" равно как и "авангардистской". И тут мы
подходим к парадоксальному факту: подлинный поэт, поэт небывалый,
поэт-новатор - плотью и кровью принадлежит именно плебейскому
большинству, а не культурной элите, в большей степени любителям
телевизора и хоккея, чем Телемана и Хокусая. Это происходит не потому,
что Бродский недостаточно образован и его личные вкусы вульгарны; он
прекрасно образован, а вкусы его требовательны и изысканны /хотя ни то,
ни другое, вообще говоря, не является обязательным условием для
формирования большого поэта/; это происходит потому, что плоть и кровь
его поэзии - живой современный язык и живая современная культура
большинства людей на этом языке говорящих.
Сто лет назад русская цивилизация еще
вовсю осваивала гутенбергову эпоху, и литература откликнулась на это
эстетикой лаконизма, но чуть забрезжил кризис печатного слова, как живая
часть литературы ринулась в сторону непечатного /во всех смыслах/ слова
/во всех смыслах/, к живой речи, полной повторов, избыточности,
отступлений, уточнений, солецизмов, анаколуфов. Не Ахматова и
Мандельштам, а Платонов, Зощенко, Цветаева - непосредственные предтечи
Бродского, как и его старшие, хотя, может быть, и менее заметные
современники - Слуцкий, Горбовский, Уфлянд, Рейн. Это не исключает
огромного диапазона иных источников - от английских метафизиков до
Беккета, от Державина до Мандельштама, - но и усложненную метафорику
метафизиков и ассоциативность Мандельштама Бродский лишь вводит в свою
главную музыку - арранжируемое им современное просторечие.*
Рассказывают, что по поводу стихов
Бродского Ахматова произнесла высшую в ее устах похвалу: "Это ни на что
не похоже!" Прежде всего это было не похоже на нее самое: основа
ахматовской поэтики - подтекст, и отсюда немногословие, основа поэтики
Бродского - иносказание, и отсюда обилие слов. Иносказания - это
метафоры, ирония, намеки. Почти ничего не называется прямо, причем
метафоры теле скопичны: из первой выдвигается вторая, из второй - третья
и т.д. Автор никогда не стремится представить текст как конечный
совершенный продукт, где все на своем незыблемом месте, а представляет
его как акт творчества на глазах /на слуху/ у аудитории: как правило он
дает не одно точное слово, а еще и путь к нему, и варианты, и шутки по
поводу /именно отсюда эти "не столько...., сколько..." и т.п./. К такому
стилю легко было бы применить традиционные определения барокко, если бы
так же легко не отыскивались здесь многие черты романтизма. И реализма
/что бы это слово ни означало/. Единственное, с чем здесь нет никакого
сходства, это классицизм, по разряду которого себя числит сам автор.
Самая легкость применения к творчеству Бродского столь разных
эстетических деноминаторов отменяет их применение. Остается лишь
шутливое словечко поэта "баракко", применение которого оправдывается
опять же мощным элементом простонародного языка и мышления в стихах
Бродского.
Сказанное не означает, что
категорические высказывания и краткие и прямые описания отсутствуют у
Бродского. Их у него даже много, по той хотя бы причине, что у него
всего много. Как характерное обстоятельство можно отметить, что краткие,
категорические и прямые формулы почти всегда занимают в писаниях
Бродского место в конце - в конце прозаического периода или поэтической
строфы. Такое построение легко изобразить диаграммой, где ступенчатое
восхождение будет означать конвергенцию иносказаний, а короткая прямая -
заключительное высказывание.
Всякому, кому приходилось слушать Бродского, эта диаграмма напомнит еще
и его постоянную интонационную схему при чтении своих или чужих стихов,
или просто манеру Бродского говорить, или просто широкую лестницу,
освещенную желтым петербургским солнцем.
СНОСКИ
1. Донос Щербакова цитируется в книге Сергея Довлатова "Невидимая
книга", Ардис, 1978, стр. 38-42.
2. С.Аверинцев "Славянское слово и традиции эллинизма", Вопросы
литературы, № , 19 г., стр. 158-159.
3. Не к просторечию ли от изысканного лаконизма двигался под конец и
Мандельштам? |
Это предисловие,
равно и перевод автобиографической статьи Бродского "Меньше, чем единица", были
заказаны мною Леше Лившицу, и чуть не год я их вышибал с него. Телефонно и
письменно. Леша сделал и, помимо меня, послал и Марамзину в журнал "Эхо". Там
они и появились, в летошнем номере.
Чуяло мое сердце, никак не мог я
взяться за перепечатку статьи Иосифа - все откладывал на потом, и вот - что мне
теперь с "Эха" перепечатывать? И статья скушная. Так что я даже рад.
Привожу лишь приглянувшиеся цитаты из
нашего общего детства и юности:
"... в десять мы
все вожделели к нашим учительницам..."
О школьных стенах: "От пола до уровня
глаз стена была покрашена крысино-серым или зеленоватым, и синяя полоса
завершала все; выше была девственная полоса штукатурки." /Из школьного
сочинения, моего: "Невский похож на штаны клоуна. Дома НЕЖНО-КРЫСИНОГО цвета
соседствуют с грязно-розовыми..."/
О "порнографии": "Я пользовался
книгами с этих полок и даже подобрал ключ к высокому шкафу, где за стеклом
стояли четыре огромных тома дореволюционного издания - "Мужчина и женщина". Это
была обильно иллюстрированная энциклопедия, которой я и до сих пор признателен
за основные познания в области запретных плодов. Если порнография, в общем,
может быть определена как неодушевленный объект, вызывающий эрекцию, то стоит
отметить, что в пуританской атмосфере сталинской России можно было завестись от
стопроцентно невинного социалистического полотна "Прием в комсомол",
бесчисленные репродукции коего украшали почти каждую классную комнату. Среди
изображенных на картине персонажей была молодая блондинка, сидящая в кресле,
нога на ногу, так что виднелись пять-шесть сантиметров ее бедра. Не столько этот
кусочек бедра сам по себе, сколько его контраст с темным платьем женщины, вот
что сводило меня с ума и преследовало во сне. Именно тогда я научился не
доверять всей этой чепухе насчет подсознания. Я полагаю, что мои сны никогда не
были символическими, мне всегда снились реальные вещи: грудь, ляжка, женское
белье. Что до последнего, то оно имело какое-то особое значение для нас,
тогдашних мальчиков. Помню, во время урока кто-нибудь проползал под партами,
подо всем рядом, до учительского стола с единственной целью заглянуть под платье
и выяснить, какого цвета трико сегодня на учительнице. По завершении экспедиции,
смельчак оповещал класс драматическим шопотом: "Лиловое."
Аналогичные вещи проделывал я в 3-м
классе, поскольку сидел на первой парте и, заглянув под юбку миловидной
молоденькой Галине Николаевне, утверждал, что на ней надеты черные трусики,
сквозь которые "видна красная писька". /См. об этом мою статью "Инфантилизм у
футуристов", неопубл./ Дабы не попасть в извращенцы с одним только Бродским,
привожу Сельвинского:
А я размышлял среди всяких "презумпций":
Какого цвета на ней трусы?
Розовые? Едва ли: брюнетка.
Синие? Вряд ли: она молода.
.......................................
"Сосед! - шепчу я. - Одно лишь слово:
Какого цвета трусы на мадам?"
"Трусы? А черт их знает! Лиловые."
/Библиотека поэта, стр.98/
|
Текст Сельвинского
датируется началом 20-х, так что к 50-м - мало что переменилось. Детство все то
же.
Евреем в школе
называли и меня /а матушке в молодости - приносили даже мацу, принимая ее за
еврейку/, но и слова-то такого "антисемитизм" я не знал. Так что Бродскому
крупно повезло.
Отсюда, а также от того, что Бродский
или Лившиц замылили мой первый сборник Бродского, посланный в январе им на
подпис, я, не делая новой подборки Бродского /хай идет по "Живому зеркалу"
Сюзанны Масси/, просто перечислю наиболее характерные и любимые тексты, не
входящие в эту антологию. Начать следует, разумеется, с "Еврейского кладбища".
Только после этого текста, прочитанного в 60-м году, я понял, что в Ленинграде
живут еще и евреи. Но понял, почувствовал и сказал об этом - Бродский. Вот какую
подборку я бы сделал по памяти:
"Еврейское кладбище около Ленинграда..."
Пилигримы
"Богоматери предместья..."
Глаголы /кстати, название дано мною, было "Литература", но я всегда
просил Иосифа прочитать "Глаголы", а составляя сборник, самовольно
заменил, так оно и осталось, в новых, Иосифовских уже, сборниках./
Стансы /"Ни страны, ни погоста..." - там я, кстати, тоже сделал
правочку, у Иосифа было: "Душа ... промелькнет НАД мостами, в
петроградском дыму", я долго убеждал Иосифа, что ПОД, движение в
Петербурге - по горизонтали, принял./
Песенка о Феде Добровольском
Гость
Холмы
Рождественский романс
Диалог
"Был черный небосвод..."
Большая элегия Джону Донну
|
И много еще забыл,
из того, что люблю. А сборника нет. "Августовские любовники", к примеру. "Сад".
Это все тексты до посадки, и даже до 63-го. Но без этих текстов я не мыслю себе
поэзию Бродского, как не приемлю почти весь его период 63-67 гг. Ахматовский.
Были еще и более ранние тексты, гениальная строчка в "Рыбы зимой": "Рыбы зимой
плывут, / ЗАДЕВАЯ ГЛАЗАМИ ЛЕД." Не мог и тогда найти двух текстов, которые мне
Иосиф давал в 60-м: "Я работал кочегаром в ночной /или женской?/ бане..." и
"Серые камни, похожие на затылки. / Простые камни, камни без эпитафий." Полагаю,
и в 5-томнике Марамзина их нет. А Иосифом я боле не занимаюсь. Будя.
ПРАВО ПЕРВОЙ НОЧИ
/к библиографии/
Наконец-то! Какашкин меняет фамилию на Любимов. Книжку эту я,
было дело, держал в руках, еще в 1967, но тогда она была салатно-зеленого цвета.
Открыл и закачался: Гришка-то по слепоте вообще не читал, а Боря мои правки
перепечатывал. Их и вижу. Речь идет о книге: Иосиф Бродский, "Стихотворения и
поэмы", Inter-Language Literary Associates, 1965.
Имею заявить на Бродского "право первой ночи".
Книгу эту купил мне директор Джон Боулт, а нашла у Кухарца - Джейми Гамбрелл, и
было это ровно год с лишним назад. Послал чрез Лившица на подпись Бродскому
/помимо имевшегося уже автографа, невем кому, на титуле/. Год наша знаменитость
/не танцующая/ подписывала. Имею /письмо Лившица от 11 февраля 81/:
"Дорогой Костя,
посылаю /сегодня/ Вам Вашего Бродского. Книгу эту я нашел /разыскал/ на прошлой
неделе в Нью Йорке в куче бумажного хлама невыполненных обещаний на столе поэта
в его опустелой квартире /сами отбыли в Рим до мая/. Заодно отыскал свой шарф и
еще кое-какую мелочишку /как говаривал один мой знакомый прозектор, потроша
кадавров/."
На стр.12 имеем:
"Печатаемые нами в настоящем томе стихотворения в большинстве во всяком случае
написаны не позже 1962 г., т.е. когда Бродскому было не больше 22 лет. Эти стихи
заимствованы нами из машинописи в 80 страниц большого формата, с пометой на
заглавной странице "Ленинград 1962". Возможно, что это был приготовленный к
печати сборник. Из этого сборника нами отобраны не все стихотворения, но
подавляющее большинство их. Сборник был получен заграницей одновременно со
"справкой" о деле Бродского."
/Мюнхен, декабрь 1964 г. За подписью - Георгий Стуков/
А я что говорил?
Поэмы, полученные отдельно, и при включенные - головы даю на отсечение - тоже,
наверняка, наша работа. Только печати уже не Бори, а девочек. Все 5 поэм были
тогда же /в 1962/ собраны и размножены. Нами ж.
Обнаруженные "правки" и переделки /мюнхенские/:
на стр.22 - у Бродского было: "О, крАткий Бог убожества всего..."
стр.33 - перепутаны строчки эпиграфа /типографски/.
стр.73 - у Бродского было: "Земля гипербол..." и "Как небо метафор плавет над
нАми!" - мюнхенская работа!
стр.74 - "и КАЖДАЯ ЖЕНЩИНА МОЖЕТ РАССЧИТЫВАТЬ НА МУЖЧИНУ" - заглавные, а не
курсив.
стр.77 - "плОВЕЦ в несчастие случайный..."
стр.80 - "сквозь тысячу ароК..."
стр.85-87 - в мюнхенском издании убраны паузы, на которых особенно настаивал
Бродский /печатала при мне Эстер Вейнгер/ - по три машинковых удара-пропуска
между ритмическими периодами, строка разбивалась на две или три части: та-та-та
та-та-та _ та-та-та-та-та и т.д.
стр.93 - "тО не ты - это кто-то другая..."
стр.94 - первые 2 строчки были сдвинуты и отделены, на манер эпиграфа.
стр.97 - во всех трех строчках - "О, Боже мой...", а не "Ох".
стр.108 - у Бродского было: "Когда подойдУт к изголовью..." Опечатка? А я знаю?
Да не всё и помню: 19 лет прошло, все-таки! Первый сборник...
Прим.: "Георгий Стуков /Г.П.Струве/ высказывает
предположение..." /в статье какого-то Зеева Бар-Селлы о Бродском, журн. "22",
№23, 1982, с.220/, значит, Стуков - это Струве, вот, значит, когда
"встретились"... |