рапсодия в мышиных тонах . . . . . . постмеморизм . . . . . . фотоприложение

Владимир Лапенков

 

Рапсодия в мышиных тонах

памяти блаженных 70-х – 80-х

 

(меморий в до-миноре) [1]

 

Понятие «истины», а значит, и «правды документа», самое широко толкуемое понятие. Стремление к полной объективности, по сути, наивно. «Истина не пришла в мир обнаженной», – сказано в апокрифическом Евангелии от Филиппа, – «но она пришла в символах и образах». Однако, по строгой логике, да по здравому размышлению, никакое действие не адекватно… и сама жизнь невероятна, причина ее туманна и цель не ясна. Поэтому с надеждой на не худшее из допустимых соответствие реальности, да с самоуверенностью, что может быть интересен кому-то рассказ без сюжета, без «великих», да без «клубнички», все же начну.

 

Я… Собственно, кто это «я»? Логически – субъект повествования, дискурса, так сказать, ежели выражаться культурно, то бишь, абстрактно. А ежели без оного, то я – Владимир Борисович Лапенков, что, разумеется, тоже абстрактно, т.к. не хуже прозвучало бы – Сим Симыч Котляров или Пелагея Авдотьевна Грумм-Гржимайло. Иными словами, имя собственное больше скрывает, чем раскрывает, а если и означает что-либо конкретное, то так, самую малость, которой всегда можно пренебречь. Миллионы к хренам похеривали, и на что обижаться дробинке, когда горные хребты сворачивались на пути к светлому будущему, в котором, конечно, рано ли – поздно, заживет всякая рваная дробь достойно, сытно и счастливо. (Невозможно сегодня представить, что ведь верили в эту возможность даже самые яйцеголовые). Ау! где ты, родная страна Утопия?.. Не внемлет, блаженная. Зато всегда отыщется у каждой дробинки светлое, счастливое прошлое. Конечно, в самом прошлом обретаясь, мы могли и не понимать, что оно такое счастливое, но пойдем «дальше, дальше, дальше» назад и хотя бы в материнской утробе, но отыщем достойное личности существование.

 

Я уже не очень хорошо помню свое утробное детство: бултыхался там потихоньку, сам себе Кришна, наращивал сому и практиковал фило-софическое эпокэ. Впрочем, иногда возмущался привилегированным положением, топал ножками, требуя расширенного кругозора и большей социальной активности. Короче, низы не пожелали, в конце концов, жить по-старому, но как только треснуло «Мировое яйцо» и грубо отняли пуповину, а с ней божественную автаркию, комочек струхнул превращения в человека, затаился ящеркой, еще надеясь, что не заметят, что как-нибудь обойдется, но реальность уже ухватила его нежными пасатижами, вызывая проявления гласности, и так с тех пор это действо и длится, даже в привычку вошло.

 

Известно, что для развития сложного человеческого организма необходим латентный период, превышающий таковой у большинства прочих живых особей, однако, судя по результатам, Природа проявила здесь излишний оптимизм, немного поторопилась. Будь я на ее месте, то увеличил бы срок утробного проживания разочков эдак в 10-15, как минимум. А особо буйных и вообще бы не выписывал. Зато жили бы мы в таком обществе, что куда там Буонаротти со своим Бонапартом! Думаю, что наука еще к этой мысли придет, т.к. все прочие методы и терапии себя полностью исчерпали. Тут и доказывать нечего.

 

Но продолжим о жизни посюсторонней. Коммуналка в доме, в котором некогда жил хозяин швейной фабрики (позднее – объединение «Большевичка»), сдававший квартиры своим рабочим, казалась просторной и весьма интересной из-за людей, населявших ее. Когда соседи приходили с работы, начиналась моя общественная жизнь – хождение в гости. И как же было не ходить, когда у одних соседей вся комната была увешана картинами да коврами (на которых бодались олени, взлетали гуси-лебеди и медведи охаживали бурелом), а у других на стене висел, затмевающий любые игрушки, музыкальный предмет с дивным, как любовная песня, названием – мандолина! Трофейный отцовский аккордеон не шел с ней ни в какое сравнение, как не трогали воображение картины, написанные покойным дедом и не пошедшие в блокадную печку (ведь они были всего лишь скучными портретами без единой, даже самой крохотной, зверюшенции).

 

О дедах в нашей семье не принято было говорить. Дед по матери погиб еще в двадцатых под Мервом, как мать утверждала, якобы, от рук басмачей. Правда, на твердой выцветшей фотографии, снятой, судя по печати на обороте, «личным фотографом эмира бухарского», дед (молодой мужчина с лицом закавказской национальности) почему-то носил аксельбанты, эполеты, шашку и закрученные кверху усы. Могила его была неизвестна. Тетка, другая его дочь, убеждала меня, что он был распростецкий рабочий бедняк и умер от недостаточности. «А где же он похоронен?». «Ну, уж не знаю, в наше время такими вещами не слишком-то интересовались – не до того было». (И фамилию, кстати, тоже тогда поменяли, [2] чтоб без лишнего любопытства).

 

Другой дед, богомаз и портретист-самоучка, был откомандирован из окопов прямо на 1-й съезд Советов, где представлял фронтовую эсеровскую ячейку. Не являлся он никаким деятелем, а просто единственный из всей окопной ячейки знал по писанному. «Пошлем Ваньку Лапёнка!» – вот и вся красная биография. Родом он был из тверской губернии, где в деревнях Жохово и Завидово тогда жили почти сплошь Лапенковы [3]. К 30-м ХХ-го дед дослужился до мастера на «Красном треугольнике» (я сам там позднее немножко повтрахивал; это, блин, не Евтушенкой работать! – впечатление незабываемое), да воспитал двух сыновей. Один, мой тезка, считался первым учеником в школе (плюс масса прочих социально допустимых талантов) и погиб в первые же дни войны, другой – физкультурник, гуляка и десантник-связист – привез в Питер из Ашхабада [4] жену странных древнегреко-младотурко-ирано-кавказских кровей. Старая медеевская парадигма, видно, аукнулась: трое отпрысков не дожили и до трех лет, а мне посчастливилось подтвердить правило исключением. Правда, не раз, в 38-м, в 41-45-х и в 49-м, нависала угроза над самой возможностью выдать к началу второй половины столетия нужный сперматозоид – соматику образа, в худшем случае, еще можно было спасти благодаря яйцеклетке, но дух был бы уже совершенно иной – обошлось, слава Богу.

 

Память – хитроумное божье творение. Отец навсегда запомнил Новый 38-й год: дед (сейчас я уже старше его тогдашнего) стоит на коленях у печки и бросает в огонь письма и книги, даже не перелистывая их, а стоящая рядом высоченная кипа запечатленных человеческих мыслей нависает над его головой. В январе же с кем-то из освободившихся пришло письмо из «Крестов» (были и такие нетипичные факты в общей картине), мол, молодцы, ребята, что хорошо учитесь, так держать и т.п. Семья тогда не пострадала, но что еще нетипичней (и здесь у отца аберрация, но крепко запомнила мать) – в 49-м почему-то их вызвали на Литейный 4 писать отречение.

 

– И что ж вы? – Я сам уже с «левым уклоном» и в голосе нотка стального презрения.

 

–  То! Без этого тебя и на свете бы не было!

 

Железная логика ломает мою хрупкую сталь; «закалка» откладывалась. Ну, и последний, не вмазывающийся в типологию факт, чтоб больше не возвращаться: не реабилитирован мой дед до сих пор и справка о смерти его вряд ли даже составлена. «Это ж надо ходить!» – много позже объяснил мне отец, привыкший всю жизнь уходить (от СС и КПСС, от семьи, от учета в тубдиспансере, от гумпомощи, наконец). – «Не дай бог, в привычку войдет». 

 

Приятель, начальник, женщина, Родина – все любят, когда их попросят (золотая середина между терпеньем и «эксом»), иначе доброе дело и удовольствия не доставит. Сегодня такую нетребовательность можно изучать лишь по книгам старомодных писателей.

В 50-е годы мы еще ни о чем не просили, но нам уже всё обещали.

 

«Как это – «каждому по потребностям»? – качали головами фомы неверующие. «Так и потребности уже будут качественно иными, духовными», – втолковывали академики.

 

Не торопимся ли мы посмеяться над этой наивностью? В столицах уже заметен был какой-то результат всеобщей пахоты, (не только на ракетно-бульдозерном уровне), ну, а «лучшее» казалось естественным другом «хорошего». Конечно, садок с живой рыбой в городском магазине слабое утешение за миллионы невинно убиенных (он был и до того), да вскоре его и не стало… тем не менее, первое всегда предпочтительнее второго (как в анекдоте про человечного «Лукича»: яблоком мальчишку угостил, а мог бы и бритвой по горлу).

 

Короче: когда я, сын средних служащих, мог позволить себе проманкировать бутерброд с жирною ветчиной, требуя взамен кусок пряного карбонада, то уже вполне логично и своевременно было задуматься о чем-то более занимательном, нежели хлеб насущный. (Yes, of cause: был зелен, незрел, не узрел за фасадом голодный колхоз!). И задумался. Еще до школы самостоятельно научившись читать [5], я подумал, что неплохо бы заодно научиться писать, пусть печатными буквами, но зато уже сразу роман наподобие «Гулливера» [6].

 

Пока, в виду недостаточного роста, еще сложно было стать великим путешественником и космонавтом, оставалось готовиться к будущим деяниям путем внутреннего самосовершенствования. Мой троюродный брат Алик [7] нередко меня поколачивал, но – уважая прогресс и культуру – никогда не спорил. «А ну, – грозно вопрошал я, встав и вытерев слезы, – кто больше книжек читал?!. Кто умнее?!.» И важно удалялся к письменному столу, представлявшему собой доску от старого комода на станине от ножной швейной машинки «Зингер». После чашки какао с кексом и ромовой конфеты «Пиковая дама»  мозг и в коммунальных условиях легко настраивался на творческий лад.

 

Перво-наперво требовался остро отточенный карандаш, а бережливая бабка успела сшить на этот случай тетрадку («Какой умный малец растет – роман уже пишет!»), и оставалось только придумать имя героя и названия неизвестных стран, которые он откроет. Итак, герой Юнгер-Мак, «атпрасившись у мамы», «золес на карабыль», приплыл в страну говорящих лошадей и весело ржущих туземцев, где «льок на трову» [8] и стал мучительно соображать, что же ему еще сделать, а не сообразив, вновь «золес на карабыль» и прибыл в другую страну… но к пятой странице повествование застопорилось – путешествия утомили. Тем не менее, предприняв еще попытку урапатриотического стихосложения (что-то вроде «Совецкий Союс он сильон»), я проставил цену «19 рублей 30 капеик» на оборотной стороне «Рамана» и уверовал окончательно, что буду писателем или вообще никем.

 

Подслушав мои пожелания, фея-индейка исполнила оба («и… и», а не «или»): широко неизвестный в особо узких кругах, не юный, не герр и не мачо, по кличке Непруха… Ну, не без малых карнавальных «плезиров»: 22 года спустя «Раман» – буква в букву (с некоторыми поздними приписками-комментариями автора) был опубликован в эмигрантском парижском журнале «Эхо» (№ 2-3, 1979) и даже сподобился восторженного отклика самого Владимира Максимова (в № 4). И еще в самиздатском (пятиштучном) «Обводном канале» поэтесса Елена Игнатова: «…под луною Сенатскою, спящею глухо… / тенью от бронзы мерцает бумажный конек… / на невезухе-лошадке писатель-непруха / гиблого слова из лесу вывозит возок…».

 

Ладно, «молчи, грусть, молчи», вернемся к яслям-пенатам.

 

То, что перманентно удивительная наша жизнь не вызывает в детстве ни малейшего исследовательского интереса, закономерно: то ли дело благородное Скоттство и романтический Дюманизм! А бессмертное «Вы болван, Штюбинг!» и «Хау! Я все сказал»! Музыка сфер… Романтизм и утопия лишь в юности нашей выступают бесхитростно, под собственными именами, а дальше стоило бы покопаться, дабы увериться, что и циники и хулиганы, и стальные борцы и «береты» не без грешка, мимикрировавшего под причуду-кайфец или трезвон о трезвой идее. Даже человек, примеряющий петлю, составляет из смерти своего рода послание в пространство и время. «Господь, Ты не прав» – реплика в космической Книге, «нулевая степень письма».

 

Вообще-то писанье и листание книг занятие вовсе не вечное, промелькнет в истории как век пара или эпоха абсолютизма. Бить-луддить мониторы, конечно, бессмысленно, но, м.б., некая малая часть человечества почтёт – не за необходимость, так хоть за элитарный каприз – обладание памятью не вовне, а внутри сапиенса и вернется к устному творчеству?..

 

Черепаха памяти, выползая из гомеровски темных веков, тащит перечень бумажных корабликов и деревянных лошадок, училок-горгон (под эгидой спартански скромного образования), хоровые праздничные декламации и «живые пирамиды», споры богоравных мужей и прочий ахеянный орфизм-эллинизм.

 

Блошками прыгают картинки эвдемонического детства. Вот – будущий певец в стане русских воинов запаса…

 

Дядя Валера крайне любил выпить и зашутить. У него была большая светлая плешь и пышные пучки рыжих волос, почти закрывавшие черную шею. В годы Отечественной он работал в организации со смешным названием СМЕРШ, где разведчики ловили шпионов и узнавали от них всю правду о войне. Впрочем, много об этом он не рассказывал, а больше кивал на стенку, подмигивал и заговорщицки улыбался. Иногда, когда дядя Валера выпивал слишком много водки, он становился довольно бешеным и тогда тетя Люба, которая пила не меньше, но была рослой и сильной женщиной, относила его за шкаф на кровать, где он и засыпал. Но в тот раз дядя Валера не пожелал спать, он вынул из тумбочки пистолет и навел его на тетю Любу, которая тут же убежала. Затем – на тещу. «Он такой, он выстрелит!» – крикнула теща уже из коридора. Потом – на меня, и я замер от удовольствия, т.к. ужасно интересно было узнать, игрушечный пистолет или настоящий и как он стреляет. «Послушай, – сказал дяде Валере мой отец, – давай лучше выпьем водки». Но дядя Валера не хотел уже водки, а хотел чего-то другого. «Да брось ты, – сказал отец, – давай выпьем водки, пока бабы не видят!». Тут дядя Валера склонил голову на бок и задумался, тогда отец подошел и отобрал пистолет. Я не помню, пили ли они потом водку, т.к. увлеченно играл в игру «смерть шпионам».

 

Комплекс обезумевшего Аякса, да и вообще воинствующий дубинизм, это вечная тема, но эпоха Генералиссимуса наложила на обычную человеческую дурость свой особый (я бы даже сказал – особистский) эстетический отпечаток.

 

Один школьный сезон мне довелось провести в образцово-показательном интернате г. Павловска, где фрунт, физкультура и акафисты  «самой правильной колее» были доведены до магического совершенства. Разумеется, то, что происходило и происходит в детдомах, армии и колониях калечит души и тела несравненно эффективнее, но здесь была своя, чисто историческая, изюминка, своя манера письма аракчеевской вязью.

 

Сегодняшний школьник может не поверить, что – из-за разбитого стекла подсобки – все отряды с воспитателями уже были поставлены навытяжку в актовом зале, когда директор голосом Левитана / Сквозник-Дмухановского объявил: Отечество в опасности! Чрезвычайное Происшествие! Неизвестные негодяи… и т.д. Помню холодок ужаса, пробегающий по рядам и оставляющий в каждом сомнение: вдруг окажется, что я это сделал?.. Сейчас и самому с трудом уже верится: по коридору отряд был обязан шагать принципиально след в след, буквально по половичке, и если кто выбивался из строя, то воспитательница возвращала нас к началу пути и делалась вторая, пятая, двенадцатая попытка… Идеи Платона бессмертны, потому что они совершенны! Забавная случайность, что отеческим «стражем», руководившим этой древнесоветской дрессурой, была еврейка, Фаина Ильинична, розовощекая чугунная баба, еще не столь давно носившая капитанские погоны… да-да, того самого СМЕРШа!

 

Во всех отрядах практиковалось открытое взаимное доносительство (наушничеству был дан бой) и прилюдные избиения провинившихся у классной доски указкой, тряпкой, портфелем, реже – рукой. В «коммуне» нашего класса, помимо несколько садистского эроса, известного по глухим намекам девчонок, ко всему прочему добавлялись еще мистерии в духе Вышинского с покаяниями на коленях, с клятвами прозревшей любви [9] и лобызанием рук режиссерши. Причем дело ставилось, как и в прообразе, на широкую ногу – на почетных местах сидели приглашенные родители, пионервожатые и представители других отрядов. Отличие от парадигмы заключалось в гуманности наказания «без пролития крови», с последующим возрождением жертвы и всеобщим катарсисом (поэтому лобызанья и коленное лебезенье должны были быть натуральными и убедительными). Не нужно, видимо, уточнять, что девочек больше «погружали» в мистерии, а мальчиков – в экзекуции. Когда я имел неосторожность пожаловаться в присутствии нескольких мам на дранье чубов, то одна правоверная, но уже задерганная жизнью гражданка вступилась за «номос»: «А с вами иначе нельзя!» (Индивидуальное наушничество и на сей раз потерпело фиаско).

 

Как пелось в тогдашнем хите: школьные годы летят, мол, и ни шагу назад, мол. Ностальгии я, понятное дело, к ним не испытывал, хотя – дабы быть объективным – попадались в декаду нашего просвещения и любопытные не только в дурном смысле наставники. Так, (уже в «нормальной» школе), наша «немка», а точнее еврейка – как и большинство встречавшихся мне в жизни личностей вообще и евреев в частности, нетипичная (хотя дать определение типичности, не зная ее, я не могу[10]) – провела всю войну в немецкой оккупации в Прибалтике, по большому счету не пострадав от репрессий. Несмотря на все ужасы и картины геноцида, она сохранила, тем не менее, восторженную любовь к немецкому языку и культуре до такой степени, что ее уроки превращались в миниспектакли, построенные на эстетике «бидермайера». Мы разбивались на группы, пели, танцевали и вели диалоги, перемежающиеся книксенами и сольными – в основном, самой учительницы – вставными номерами.

 

Что-то заладилось: евреи, евреи, кругом одни евреи… а в центре Розанов-крейцер в белом плаще с кровавым подбоем… Может быть это с нашей евро-азийской стороны (ну опять «евро») просто хорошая зависть, что хоть какой-то народ способен похвастаться и чистотой крови, и взаимной порукой, и непорушенным серотонином? А может это свойство любой несобранной психики: скажи мне, кто здесь еврей, и я пойму, кто я? А у греков, между прочим, на этот случай припасены были скифы, которые, между прочим, кто Библию помнит, еще назывались «ашкеназ»… Вот какая фаршированная рыба получается. А немецким языком я так и не овладел.

 

Еще одним экзотическим ашкеназом был наш завуч, преподаватель литературы и жесткий администратор, вытуривший меня из школы за полгода до выпускных экзаменов с напутственным обещанием, что жизнь мне быстро рога обломает; и жизнь, разумеется, не посмела ослушаться. Но интересным в этом случае было не то, что жизнь тех лет, как скромная девушка на выданье, обрученная сызмальства с «измом», не смела перечить яхвистским заклятиям администрации, а нечто иное. Само администра-торство было лишь 17-м подвигом разведчика, а первые 16 достоинств Романа Абрамыча оказались полным джентльменским набором шестидесятника, пассионария-многостаночника. Такой расклад на дореволю-ционном профессиональном жаргоне назывался «мальчик-за-всё». Пропагандист и романтик, педагог и поэт, фанат русской классики и футуризма, велосипедист, шахматист, альпинист (гитара под картошку, барды под мундиром) – немыслимое сочетание воли, здоровья, иронии, злопамятства и восторга. Вся эта полифония цементировалась аскетическим ликом, выглядывавшим – словно палец из дырявой рукавицы – из старомодной синей тройки в полоску, угрожающим лбом, напряженною лысиной, а оживлялась жестами биатлониста и речениями нового Аввакума…

 

После сочинения на тему «как я провел лето», куда, смеха ради, я воткнул что-то перевранное из папашки Хема (чья знаковая борода украшала в те годы не одну среднеинтеллигентную квартиру), Абрамыч взглянул на меня – с прищуром «Лукича» – как на паросскую глыбу или шестую часть суши, плотоядно облизнулся и изрек: «Будем работать!». Такая перспектива не слишком радовала; более того, с седьмого класса я переживал обновленный комплекс Юнгер-Мака: ничто связанное с гособществом меня не устраивало и спал я с «Уолденом» под подушкой. У отца к тому времени была уже другая семья, что свидетельствовало о снятии на дому военного положения, мать на меня уже махнула рукой и я развивался самостоятельно, причем настолько, что не знал о жизни ничего, кроме довольно специфических ее описаний у записных американских романтиков.

 

Послушно составлять доклады о том, как порубали вишни в саду у дяди Вани, или кого накануне утопил в вешних водах Герасим, когда я из принципа год не мылся вообще, только из-за того, что раз все это делают, то значит мне этого делать не надо!?. (Эдакий симеоновский столп супротив враждебно взвихренных толп). Бедняга Абрамыч еще долго изображал из себя сеятеля: то пытался вызвать во мне добрую ревность, показательно пестуя разум других учеников, то вдруг давал мне последний шанс на проявление задавленной, по его мнению, творческой потенции. Но убедившись, что я уже и занятий-то больше не посещаю, кроме, почему-то, химии и географии (они-то как раз были уроками сна), он мгновенно откупорил 17-е чувство гражданского долга и дал мне мощного морального пенделя, после которого я действительно оказался не то среди разбитных туземцев, не то – ржущих лошадей. Так в древности выгоняли из монастыря повинных монахов в мир голода, войны и чумы.

 

Что означает желанье свободы? Хоть по Марксу, хоть по Бакунину, хоть по черту в ступе – это желание оторваться от «плохого» клана и забиться в клан «настоящий», «добрый», соразмерный, будь то клан материнской плаценты, отеческого Царского села или братьев-разбойников. О первом мы уже говорили, второго коснемся позднее, теперь – о последнем.

 

Новые соседи по коммуналке, бывший ворошиловский стрелок вохра и его жизнерадостный пасынок, яйцеголовый тупоконечник Толик, ежевечер-не перебрасывались матюгами, утюгами и пустой стеклотарой, но обожали, когда их начинали мирить. Старикашка обычно, распив с молодым пару флаконов, говорил ему какие-нибудь гадости, а потом, после очередной неудачной попытки выколоть «вилкой» глаза, убегал и запирался в своей комнате. Толик брал топор… ну, и вы понимаете, конечно, что приходилось мирить. В благодарность Толик пытался учить меня жить; он быстро почувствовал во мне типичного неудачника и как-то старался помочь. «Это самое… – говорил он, – ты это вообще…». Других выражений в наличии имелось немного, но видно было, что под коротким ежиком (не следствие фасона, а результат неусыпной бдительности участкового) кипели и переваривались неординарные мысли. «Пусто ты как-то живешь, – наконец выговаривал он, – бестолково. А надо легче жить. Воровать бы пошел – матери помог…». «А что, – спрашивал я его, – страшно в тюрьме?». Толик, просидевший, правда, меньше года в «Крестах» за хулиганку, удивлялся моему невежеству: «Ты чо? В тюрьме весело. Люди там культурные, авторитетные. В карты там, это самое, да и вообще. Чего только не узнаешь!..».

 

Казалось бы, такие учителя выше анекдота не тянут, однако, если известно, чего хуже простота, то известно и что (согласно логике) ее лучше. Когда питерская улица поделена между различными молодежными «кодлами», а объединена одной блатной романтикой, когда рядом нет ни аглицкой тетушки, ни скрипичного дядюшки, ни сокурсников с борщелюбными мамами, ни сокурсниц с книголюбными папами… Да-а, шестидесятники это что-то вроде потомственного дворянства. А выпал один раз из кармического поезда поколения – можешь организовывать собственную партию одиноких саперов, без особых надежд на воспроизвод-ство, поелику только «толиков» у нас не жнут и не сеют…

 

Как-то, вернувшись с очередных суток, Толик привел с собой нового приятеля, пожилого, с золотыми зубами, со знакомым лукичовским прищуром, но с «бичовским» пробором. «Это что за фуцин такой?» – поинтересовался золотозубый. «Свой фраерок, – ответствовал Толик, – из хипповых». Попросили культурно хлебца с сольцой, налили стакан красноты. «Пока свободою горим, гришь? – по-отечески закивал лукичок. – Свободный человек на начальство хребтину не гнет». «Будем работать!» – читалось в глазах лукичка. «Красиво пьет! – воскликнул он, ткнув Толика в бок. – Верно не в школе научился? А пальцы-то, пальцы, ты смотри, какие тонкие! Хороший фармазонщик будет!..».

 

Но – не судьба. Пока бывший вохровец отдыхал от белой горячки на прохладных белых простынях, Толик тоже куда-то исчез. Непривычно тихо стало в квартире и мы затеяли ремонт. Неделя прошла, Толик не появлялся и краска все не высыхала. Вернее, высыхала, но воняла почему-то все сильней и сильней. И вот как-то задел я случайно плечом дверь толикиной комнаты, она легко подалась вовнутрь и открылась следующая картина: Толик лежал на диване, страшно раздутый и уже лопнувший… Виновата была не краска, виноват был кто-то из его приятелей. На полу, залитые гноем, валялись игральные карты, а окно, выходившее к окну лестничной площадки, было приоткрыто… «Вот и славно, – сказал наш участковый, – потише будет на Лиговке. Если б еще и старика кто-то грохнул…». Но старика так никто и не угрохал, хотя он весьма и весьма был достоин…

 

С одной стороны, кому-то может показаться, что я преувеличиваю, с другой – кого же удивишь и растрогаешь в нашей стране ее же родимыми пятнами?!. Ну, таскал сей плюшкинист в квартиру с помойки гнилье [11], ну, спать по ночам не давал… Как сказал мне мой знакомый врач, Яша Мельман, таких аборигенов на одном только его участке не пересчитать, и как мне объяснила позднее, подкованная в юридических казусах, журналистка Ольга Чайковская, с «брежневскими пенсионерами» и сам Брежнев не справится, так что терпите, пока не помрет ( а померли они с генсеком, кажется, в один год). Ни идеи, ни нравственные муки Раскольникова меня не посещали, неоднократно я хотел его гробануть и даже один раз попытался, но палка, которой я треснул старика по башке, разлетелась на щепочки, а тот лишь слегка встрепенулся и, не разглядев меня в тусклом коридоре, продолжил песню про «скользкие трюмы». Он сам чуть не угрохал нашего участкового, но и у последнего череп блестяще прошел аттестацию, преодолев крепость бутылки из-под «алжирского красного».

 

Обладатель стойкого отечественного черепа, капитан Васильев, использовал его достоинства не только на работе: как выяснилось… Но – по порядку. Идя навстречу пожеланиям трудящихся нашей отдельной коммунальной квартиры и собственному чувству справедливости, он воспользовался нашей письменной жалобой, а также своей короткой дружбой с главврачихой дурдома и отправил дедушку на месячишко в общую палату номер икс. Во времена, когда убрать в дом «ха-ха» какого-нибудь задумчивого генерала или доктора наук ничего не стоило, простого пенсионера простыми органами удержать там более месяца невозможно было даже по блату. И в этом что-то зипунисто-армячное, конечно же, имелось. Но – ближе к шинельному менталитету!

 

Коп-кэп Васильев не отказался от скромного «трехслонового» чаю с баранками и, дуя на блюдце, нагадал мне интеллигентное будущее, а затем признался в тайной любви к… Дмитрию Мережковскому (чьи книги покупал у букинистов) и даже прочел наизусть какие-то его стихи. Наконец он набрался храбрости и попросил выслушать свои собственные вирши. Это уже потом мы узнали, что даже в надшинельных эшелонах танцуют джаз и мучают Эвтерпу, а тогда слушать в коммунальной кухне лирику из-под кокарды (впрочем, фуражка грамотно висела на крючке) из уст отечественного, а не японского городового, было для меня и удивительно и почему-то больно. Не за поэзию, конечно, (я хоть и щелкопер, но не страдаю комплексом Басё), тьфу на стихи! Но за стихами чувствовалось такое собачье одиночество, такая безнадёга, что и Верлен пустил бы здесь пьяную слезу и Леопарди выполз бы из шкуры. Разумеется, народный наш герой Лебядкин уже парадигмально выглядывал из-за околыша и шевелил ушами, и хромоножка-строфа напрашивалась на жертвенную вивисекцию… Всё так, но и не всё то дерьмо, что не блестит, а психея… она ведь и в шинели и в «мусоре» психея. А критерии штука относительная, тут и к Эйнштейну не ходи. Как по сходному поводу написал один неизвестный поэт:

 

                       «…ведь что такое есть «искусство»?

                        Реальной жизни плагиат.

                        А в ней – свои марсели прусты,

                        бодлеры блоками стоят;

                        бальзаков целые базальты,

                        толстые, сила сего мира,

                        войны уэллсы, тюрем уайлды,

                        и трешками трясут шейкспиры».

 

С наступлением тепла я почувствовал возросший интерес к «неизвесным странам» с одновременным опасением быть привлеченным хорошим участковым за нехорошую тунеядку. И «золес» на порожняк, отправлявшийся куда-то к югу. Описывать туземные дали я долго не стану, упомяну только два-три момента культурно-этнологического, так сказать, характера. Это были чисто случайные события и может быть в другой раз или с другим человеком произошло бы что-нибудь противоположное.

 

Лето 72-го. Город Грозный, куда я только что въехал на попутке, едва оторвавшись от бакинских ментов, утопал, что называется, в зелени и цветах. В ближайшем книж-киоске я купил роман канадского классика Малькольма Лаури, а в другом – кило прекрасных дешевых помидоров, после чего распластался на скамейке в полной эвдемонии. Тут-то меня и сцапала местная ментура. Ее чечен-хозяин не удостоил кав-пленника и словом: слегка скривил фейс в брезгливой мине и двумя пальцами швырнул мне обратно мой паспорт как битую взятку. А вот русский его зам поизмывался на славу: славно, что без рук (еще маячил в небе Союза надувной юридизм! [12]), но – прекрасно видя, что имеет дело с вечно нищим, полуинфантильным без-пяти-минут-студентом – все пытался развлечь местную команду, разнообразя вопросы о причинах и следствиях моих «воровских гастролей» и стращая поиском больших ржавых ножниц в ящиках стола. Я ответил честной студ-слезою и хозяин презрительно указал перстом на дверь. Классикой русской фабульной прозы должна здесь показаться читателю ситуация разрешения этноморального конфликта: я вышел из ментовки, побыстрей перебежал улицу и спрятался за первой же дверью – там находилась экспозиция выставки рано умершей художницы Нади Рушевой, девочки, проиллюстри-ровавшей Пушкина в свойственной ему манере. Вторая слеза не заставила себя долго ждать, и здесь, скорей, старик Стагирит с греческим огнем-пургеном, а не нац-мен-гений виноват.

 

            «Roots» означает «корни». На угольной платформе,

            Не думая о корме, разглядывая вид…

            С того, что Дилан – юден, изгойства слаще блюдо;

            Мурлыкал «Gates of Eden» и «Blowin’ in the Wind».     

 

В Карабахе, в одном из армянских сёл, я почувствовал, что внезапно провалился во времени: год 1972-й, но до нашей эры. Со мной был приятель – в шортах а la сахиб. Не трудно себе представить, что более двух минут он не смог выдержать ажиотажного любопытства собравшейся толпы и, нервно обрывая пуговицы, переоделся тут же в кустах. А для питерца-космополита экзотичной показалась даже обычная поездка в местном загородном (тогда кировабадском) автобусе. Азербайджанцы (грузины называли их «татарами») возвращались с пикника на природе: мужики, развалившись на сиденьях, курили, пели, играли на аккордеонах, а похожие на цыганок женщины, с грудными детьми на руках, стояли в проходе, невнятно перешептывались и скрытно отгоняли дым мозолистыми ладошками.

 

Теперь гуигн…, то бишь буквой «г», шагнем к иным границам, к – так сказать гипербореям. В Кохтла-Ярве я оказался холодной осенней ночью; в залатанных джинсах и с патлами до задницы. Только что оторвался от очередной погони в погонах, охотников за лохматыми головами, и теперь рефлексировал над возможностью заночевать прямо на мокрой земле. Вдруг – пьяные песни по борту. Оказалось – команда местных эстонских шахтеров. «Русский?» – «Русский». «Хип?» – «Хип». «Пошли с нами. У нас еще водка есть». И квасили до утра. А утром – «Не пойду я сегодня в шахту», – сказал хозяин. И не пошел. Правда, к вечеру пришлось пережить несколько неприятных минут, но когда истинный вор был найден и бит, пьяное братание народов продолжилось и на следующую ночь.

 

Последняя, поразившая меня, встреча прошла в духе английского Habeas Corpus, но на родном, хоть и с акцентом, русском языке. Измученный бессонными ночами, я сидел вечером на травке в центре Таллинна у рыбного пруда, полоща патлы в норд-весте. Мимо – интернациональная группа детского сада. Конечно же, ребячьи возгласы и пальцы – на дядю. Ну, думаю, приведет меня такая популярность в КПЗ. Но воспитательница остановила группу, чтобы всем хорошо было слышно: «Человек носит длинные волосы – значит, ему так нравится. Не ваше дело!».  Вот это номера за железной занавеской! Туманы Альбиона. Одно слово – Гиперборея. Не скажу, что прослезился, но что-то такое, где-то там в чакрах просвербило…

 

Да бывали случаи и поинтересней, но – в другой раз [13]. Здесь я вообще хотел бы несколько «притушить» свое эксклюзивное положение в качестве единственного «сахиба» наррации. Т.е. «юнгермачить» буду и дальше, но и окружения всякого должно стать побольше.

 

читать дальше

 

 


[1] А также – мемориалий и меморалка, определенно – мемордий, слегка – меморески, впрочем, не совсем мемореттка, скорей – мемортале, может быть, отчасти меморакули и меморазмы, но все-таки – меморама, хотя и в миноре, от и до, (а даже и в ля), но без ля-ля, то бишь без малейшей туфты, как-никак… смотри сначала.

 

[2] Дед – Алекпер (Александр) Алекперов, бабка Анастасия – в девичестве – Констаниади, а семья (сын и три дочери) по паспорту – Балабановы (по фамилии окрестившего Алекпера попа). Уже в последние годы, когда в предчувствии окончания своего долгого века у теток-старушек выветрился страх перед «1-м Отделом», они признались, что дед был осужден и расстрелян в 26-м, о чем тогда же с гордостью сообщила местная пресса.

 

[3] По поводу этимологии: фамилия сравнительно распространенная, восходящая к антропониму. У Василия Татищева и в «Ономастиконе» академика С.Б. Веселовского упоминаются Семен Федорович Лапа Кутузов (сер. ХV в.) и его сын Андрей Лапёнок, дворянин в свите вел. кн. Елены (1495 г.). Последний (А.С. Кутузов-Лапенок), один из первых отечественных дипломатов, погиб в 1501 году, возвращаясь с великокняжеским посольством из Турции, при нападении шайки азовских казаков Угус-Черкаса и Карабая. Сам Лапа Кутузов потомок Федора Кутуза. Имя Кутуз происх. либо от тюрк. прозвища «бешеный», либо от рус. диал. «подушка», «толстяк» (по Фасмеру, слово «неясного происхождения»). Род Федора Кутуза, крупного волоколамского землевладельца, обычно возводят к Гавриле Олексичу, воину Ал. Невского, но как показал историк Ю. Коновалов, настоящим предком Кутузовых (а также предком Пушкиных, Бутурлиных и ряда других известных семей) был выходец из Киева боярин Гаврила Кыянинович (ХIII в.). 

 

[4] Побывав в свое время в Крыму, на пути к Чуфут-Кале, у Успенского монастыря я обнаружил могилу старухи-богомолки, которая в начале ХХ-го века удочерила мою бабку с сестрой. (Я узнал ее по имени и фамилии на могильной плите). Она, будучи сама бездетной, забрала девочек из многочисленной, но нищей семьи бахчисарайских греков, сезонных сборщиков винограда, и увезла к себе в Ашхабад. Там у сестер началась совсем другая жизнь: балы, конкурсы на лучшее платье или маскарадный костюм (в которых они обычно побеждали, т.к сестра богомолки обшивала в столице царскую семью и высылала в провинцию недурные отрезы). Далее, конечно, офицеры, офицеры, офицеры...

 

[5] В ту эпоху фактически не знали никаких дошкольных интеллектуальных дрессировок, считалось, что школа и жизнь сами всему научат. С другой стороны, хотя и не был диковиной строитель коммунизма с урочно-казарменным кругозором, но и у последнего алкаша плавала уже в крови бацилла смирения и пиетета перед просвещеньем. (Любая общественная ситуация претендует на историчность, данная интересна своей полной противоположностью ситуации пресыщенности культурой, как некогда при «сумерках» царизма или сейчас «в европах»).

 

[6] Впрочем, если быть совсем точным, то первым, более ранним, желанием было стремление стать пастухом: на даче в деревне я страшно завидовал подпаску, трубившему овцам в самодельный рожок.

[7] С Аликом мы проводили летние каникулы на даче – луки, арбалеты, эспадроны из стволов можжевельника. Ползали по полигону в поисках целых патронов для лесного костра, заводили дружбу с солдатами. Одно время и мать его («тетя Тася») стала сопровождать нас в наших прогулках… Как-то в выходные, когда на дачу приехали наши папаши, тетя Тася (ох, дуры бабы, ну, кто ее за язык тянул?!.) возьми и начни над нами смеяться: мол, пацаны совсем забурели, каждый день к солдатам бегают. А всегда обидно, конечно, когда взрослые над тобой измываются ни за что. Я шмыгнул носом и попытался воззвать к справедливости: «Да-а, нам нельзя с солдатами гулять, а Вам можно?». Нож просвистел надо мной и вонзился в стену веранды рядом с головой тети Таси. «Ах, сука, – закричал дядя Жора, не страдавший в те годы от недостатка кальция, – офицеров тебе было мало, теперь до солдат опустилась?!.». Отец мой вовремя развернулся и поймал его на середине прыжка… …Из Алика потом вышел отличный моряк и подводник и он уехал навсегда в Севастополь, а я с годами разочаровался во всей этой военной атрибутике и суперменстве и стал считать себя пацифистом.

 

[8] Как слышится, так и пишется. Но и гадать не гадал, что занимался здесь фонологией в русле направления Н.С. Трубецкого.

 

[9] Помню ее фразу, которой позавидовал бы сам Лойола: «Меня не надо бояться, меня надо любить». О, эта вечная тема, изъязвленная, но не закрытая, ни Достоевским, ни Фрейдом, ни Оруэллом, ни Шварцем, ни специалистами по виктимологии. «Захеро-маркизовы» страсти в интимных (где каждый сам себе Иов) играх с властями… любовь к боли и страху (своему–твоему), эта штука будет посильнее «фаустпатрона», где патроном стать может любой (жребий рождения, голосования, назначения), от наместника Вседержителя до прапорщика и вертухая. Однако нетрудно заметить, что играют в подобные игры только крайние члены общественной иерархии (нормальному обывателю-человеку в них играть недосуг): те, кто поставлен в безвыходное положение и, напротив, тот, кому уже все дано (за исключением благодати). Насколько острое сопереживание (наслаждение отложенной смертью) получаешь, глядя через зеркало Горгоны-ТВ на заложников или жертв катастрофы, столь же нельзя равнодушно смотреть, как холеные представители культурного истеблишмента наперегонки соревнуются в искусстве вылизывания гипоталамуса (через анус) очередного конопатого «крошки Цахеса», магически преображая хтонически-утробные метины в небесные инсигнии. «Рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку [зло предыдущего режима] лопатой!». Эти любовь и популярность, скользские и мимолетные как страсть шлюхи и сутенера, оставляют, между тем, реальные вмятины в нашей мифоистории. И кто этого не знает? Всяк это знает (в своей терминологии), но только дурак об этом во всеуслышанье скажет, а умный как бы все равно не поймет.

 

[10] Меня самого с малых лет мутузили за «нерусскость» мордоформы и кардиосодержания, и ничего – только крепчал костяком и цепче корнями врастал в отёчно-матёрую почву.

 

[11] Одно дело сочинять подобные прелести, пресытясь мировой культуркой, и сидя где-нибудь за массивным письменным дубом в номенклатурной папиной квартире с видом на куранты, другое – лично поучаствовать в чистке (амбре достало-таки до глубины души!). Хотя и гнилье иногда способно достигнуть в своем роде идеала. В конуре владельца оно шло слоями, отражая содержание питерских мусорных баков за несколько лет. Причем, ближе к начальным этапам охоты и собирательства артефакты, на беду археологу, теряли индивидуальные свойства, превращаясь в чистый, если так можно выразиться, перегной; последний же далее врастал в первичный, «материнский», линолеум, отодрав который, мы уже могли наблюдать среди испарений нечто напоминающее древнейшие формы жизни на земле, таинственный археозой…

 

[12] Тогда мне так казалось. На самом-то деле они поняли, что как работник в овчарне я хлипковат, да и с ленинградцем, которого где-то рядом уже разыскивал приятель, могут возникнуть излишние проблемы.

 

[13]   Сегодня, читая Джека Керуака по-русски, жалею, что это не произошло в свое время. В 69-м, когда он умер, я уже мечтал о настоящем «хич-хайке», слушал записи Боба Дилана и с помощью словаря пытался перевести несколько страниц из подаренного мне по случаю керуаковского романа «Биг Сур». Сейчас нахожу несколько удивительных психологических совпадений в его «Бродяжках Дхармы» и в моей повести «Сага для юношества» 74-го года. Что-то такое витало тогда в атмосфере независимое от бытийного хронотопа, где-то вслепую мы всё же помахали друг другу руками. Различий, безусловно, много больше, чем сходства (и литературных и социальных), а корреспонденции видятся не столько даже в общих моментах (отношение к цивилизации, к друзьям, к сексу, к восточной культуре), сколько в каких-то мелких деталях (очеловечивание походной ложки или кайф от одного и того же джаз-соло), т.е. в микроситуациях, которые надо пережить самому, чтобы поймать эту общность. Некоторая, чисто календарная «вторичность» нашей доморощенной бит-хип-революции вполне возмещается ее более суровыми условиями: меньшей свободой и большей враждебностью фона (наш «пионер» ихнего не разумеет). А уж всем этим спальничкам, охотничьим домикам и прочим незаметным благам хаемой цивилизации, облегчившей керуаковские медитации в горах Калифорнии, можно было лишь позавидовать. Помню, как в горах Западного Азербайджана мы с приятелем попали в жуткую грозу и ночевали у горного озера просто на листе целлофана, стуча зубами не столько от холода, сколько от страха: в нескольких шагах от нас всю ночь во мраке лакали воду какие-то звери. (У меня в рюкзачке тоже лежала книжка с переводными древнеиндийскими текстами – первая в Союзе – но было не до медитаций). Впрочем, горные звери нас не тронули, гораздо опаснее оказались менты на равнине. Зато уж никакие дикие американские Сьерры не дадут и сотой доли того духовного кайфа, который можно было словить на крымском Чуфут-Кале. Только представьте: вы час назад покинули дворец крымских ханов и стоите у кельи вырубленного в скале Успенского монастыря, глядя в провал, на известняковом срезе которого виднеются пещеры неандертальцев, выше – ступеньки, ведущие к заброшенному каменному городу караимов, хазарских  иудеев, а на самой вершине – разоренная гробница дочери Тохтамыша и вид на скифские степи…

Керуак – не самый великий американский писатель, также как «Easy Rider» Д. Хоппера не самый великий американский фильм. (Как я мечтал увидеть его в 70-е годы, а теперь кассета с фильмом пылится где-то на полках). Но, с другой стороны, есть произведения в своем наиве и искренности лучше сохранившие былой исторический дух, чем круто выстроенные шедевры.

 

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх