АЛЕКСАНДР МОРЕВ

  
 
   
 
 
 
 

       ПУШКИН У БАХЧИСАРАЙСКОГО ФОНТАНА. ВСТРЕЧА С РАЕВСКИМИ. 135 ЛЕТ СПУСТЯ...
 

       Занесло меня, в погоне за Мадонной - трясця ей в поясницю! - в Алупку, по лету 1968 года. Поступил в экскурсоводы, к графу Михал Семенычу Воронцову, в промежутках пил. Источник в две струи /пивную и винную/ располагался промеж дворцом /пониже/ и площадью /повыше/. Торчали там ханыги - Коля Евсюков, экс-чемпион Крыма и Украины по боксу, которого я чуть не побил, еще один Николай, Володя /сын полковника, а потом бармен/ и прочая приличная публика из верхнего свету.
    Выступал, говорят, за чехов. Август - и Красной площади нет - рассказывают: сидит волосатый человек на бочке и прохожих за грудки хватает: "Ну ты не будешь стрелять в чехов? Ведь нет?" А сам плачет. Признал светлый образ свой. А рассказывали проезжие.
    Не город, а проходной двор. То с Ираидкой у Лени Тимофеева воссоединился - катила девушка через Крым с Кавказа, то вот - фото слева. Забежал я между группами освежиться к "фонтану" - а там что-то публика знакомая. Гляжу /слева направо/ - Боренька Тайгин в темных очках и с женой Ниной, за ним уж я, спиной же - Толик Домашов, и в белой каскетке - Саша Морев. Как и откуда они ехали, я не помню, освежились изрядно, графа Михал Семеныча помянули и семейные неурядицы его с поэтом Пушкиным.
      Я там занимался, в основном, его реабилитацией. Не поэта, а графа. С эпиграммы знаменитой начавши, излагал: "полумилорд" Воронцов, сын российского посланника в Англии - и по роду, и по воспитанию - был куда повыше захудалого дворянчика Пушкина, с сомнительными кровями; "полуневежда" - знал все европейские языки /а Пушкин в аглицком не шибко тянул!/, в библиотеке его была /до Советской власти/ часть библиотеки Вольтера /дядюшка во время путча прикупил/, коллекция ценнейших портуланов и т.п., и все книги носили его пометочки; "полугерой" получил золотое оружие за храбрость; "полукупец", быв назначен генерал-губернатором Малороссии - построил дороги в Крыму и гавани, ввел виноградарство и табаководство /Массандровские погреба!/, пшеницу и прочее; ну а "подлеца" /и полного!/ следует отнести к Александру Сергеичу, который, ссыльный, быв принят у него в доме - трахнул жену, Елизавету Ксавериевну, да еще эпиграммы писал. За какие экскурсии меня и выгнали. Пил...

 
 

МОРЕВ И АНЧАРОВ
 

        Писал я уже о стихах художников. В 1-м томе. Но это, скажем, о тех, для кого стихи явление как бы второстепенное, как для меня живопись /которой я не занимаюсь/ или скульптура /которой тоже не очень - четвертый год хочу глины купить/. Заниматься надо чем-либо одним. Луис Аксельрод, например, на пианино играть бросил /Рихтера из него не получилось/ и бегать перестал. Сидит и книжки пишет. Познавательные, о Мире искусства, например. И еще рассказики. А вместо пианина граммофон завел. С трубой.
        Не знаю, какой художник Анчаров. Никогда не видел. Плохой, должно быть. А вот песни его загремели в начале 60-х, "МАЗы" и "Песенка об органисте". Где имеются строчки: "И органист я, конечно, маленький, / Но нас уравнял - орган!"
        Равняет и Морева с поэтами - поэзия, с художниками - живопись.
        Услышал я его в 60-м, 14-го февраля, на турнире поэтов. Помимо читали - и Глеб, и Соснора, и Кушнер, и Бродский, разумеется, их я отметил, но впечатление произвел - Морев. Читал он "Рыбий глаз", стихи, которые я с тех пор нигде не мог обнаружить, и многое другое из того, что приводится здесь. Читал бархатным баритоном в свою окладистую рыжую бороду. Читать он умеет. После этого я подошел к нему /заодно и у Иосифа отметился - год не встречались/ и попросил стихов в перепечатку. Стихи теми же днями были охотно дадены. Сел я за машинку, тогда у меня еще был Мерседес Льва Васильевича Успенского, отобранный впоследствии, году в 63-м, за попытку украсть и продать /вместе с крестным моим братцем Левкой/ "Книгу маркизы" Сомова, венецианское полное издание 1916 года, на которой мы выросли. Меня за это изгнали из дому, Левку же, как родного сына, оставили. И машинку забрали.
        На машинке же этой был печатан не только Морев, а - многое. Так вот, сел я печатать поэта. Печатаю: "Жизнь - это квартирный коридор, где РУЧКУ спускает жена скрипача..." "Саша, говорю, - воду спускает!" "Нет, говорит, это оправданный вульгаризм!" Так и стоял на своем. А я - на своем: напечатал "воду спускает". 15 лет спустя, читает он у Юлии, слышу: "воду", все-таки. Поправил. Но сколько-то лет на это потребовалось. Ручка - это, конечно, мелочь, но научить Морева писать стихи оказалось невозможным. Как и рисовать.
        Читал он гениально. Его голос скрывал все дефекты его стихов, как и борода - скрывала очень слабо развитый подбородок /я однажды видел фотографию Морева, бритого - бррр!/. Как он читал! Убедившись, однако, что писать он не умеет, а живопись его мне тогда нравилась - например, портрет Одри Хэпберн в роли Наташи /о влиянии американской "Войны и мира" я уже писал/, выполненный к тому же в духе "Незнакомки" Крамского, да и другие картины - меня весьма, по незнанию, впечатляли. Решив переубедить его на живопись, в конце 62-го, привел я к нему двух своих друзей-мухинцев, Валеру Иванова и Саню Юдина. Думаю, посмотрят, восхитятся и переубедят. Пришли, показывает картины. Мухинцы - "Да, темпера, говорят. Хорошая вещь - темпера..." Поговорили о темпере. Потом Морев начал стихи читать. Вышли мы, Валера с Саней мне и говорят: "Слушай, скажи ты ему, мудаку, чтоб перестал он пачкать холсты, а писал бы свои гениальные стихи!" Переубедил, словом.
        Морев /и фамилию он переделал в покрасивше из ординарного "Пономарева"/ - являл собой пример типичного дилетанта, как в поэзии, так и в живописи.
        Но дилетантизм, вообще, явление положительное. Только дилетант мог напихать столько интереснейших фактов в повесть "Сода-солнце", художник-актер-поэт-певец-кинематографист Михаил Анчаров. Потому что дилетанту открыто - многое. Может, он всерьез ничего не знает /особенно по своей профессии/, но зато - знает многое другое. Чего не знают "профессионалы". "Специалисты", значит. Да Винчи не был специалистом, как и Митурич. Я тоже, к сведению, дилетант.

        Не умеют скандалить. После выступления Бродского на ЛИТО в "Промке", году в 62-м, не в зале, а так, в комнате, со столами и стульями, вылез Морев: "А вот, я!...", взгромоздился ногами на стол перед моим носом и стихи про еврея /"Ближе к ночи распяли его..."/проорал. Ботинки, однако, снял и на стол в носках взгромоздился. В грязных. Тогда я, наверно, и разуверился в поэтическом таланте Морева - ну скандалишь, так лезь на стол в сапогах! Бродскому, полагаю, тоже не очень понравилось. Да и вообще все было по дурацки.
 

        Встречаю Морева, году в 66-м. Серию графических поэтов-блокадников закатил, для открыток, к какому-то там юбилею. Напечатали. Портрет поэта, и рядом стих какой. Натурально, помимо Берггольц, была там и королева-мать Ахматова. Значит, это было в 65-м, поскольку Ахматова еще не померла: Морев просил меня передать ей ее портрет, с автографом. Хотя портрет был один из самых паршивых /ты уж прости, Саша!/, просьбу я выполнил. Через Анюту передал Анне. Я и то, Анютин портрет лучше нарисовал /хранится у моей бывой 4-й супруги, если не выкинула/. У Анюты такая челочка была, характерная. В технике - авторучка, зеленые чернила, бумага. Размер -в пол писчего листа. Анну Андреевну же Морев не видел /как, впрочем, и я/ и портрет делал по фотографии.
 

        Роднит "вторую культуру" многое. И в первую очередь, духовность. Не случайно каждый третий поэт, не кого, а Баха поминает: "А за ним старый Бах в парике, / Что органно-серебряно-трубен..." /Морев/, "Бог - это Бах, а царь под ним - Моцарт..." /Бобышев/, "В каждой музыке - Бах, / В каждом из нас - Бог..." /Бродский/, "Я нацелился в зал / Токкатою Баха, / И нажал басовый регистр..." /Анчаров/, и -так до бесконечности.
        Бах и Ахматова стали символами духовного в поэзии /но Ахматова - внешне, а Бах - внутренне/. И то, что ставлю я их рядом: Баха и Ахматову, Бродского и Морева, Бобышева и Костю Смирнова, объяснено - Анчаровым:
 

"Бах написал,

Я растревожил

Свинцовых труб ураган.

То, что я нажил -

Гений прожил,

Но нас уравнял - орган."

 

        Орган, поминаемый Бобышевым в стихах "Медь, олово, свинец". Сквозь музыку аккордеона, вигливой гармоники, балалайки и гитары мы слышали - орган. Слышали музыку Хрисанфа и Державина - сквозь благодушное пение кастратов Суркова и Симонова, того самого Суркова, который распоряжался имуществом - Ахматовой. Того Суркова, который отговаривал Гнедич ехать в Англию: "Вы ведь, так сказать, были репрессированы, Вам могут задать провокационные вопросы..." И не пустили в Англию - переводчицу Байрона, правнучку Гнедича - поэта, по личному приглашению - внука Уинстона Черчилля, председателя общества дружбы "СССР - Англия". Сама рассказывала. Ничего, в Англии обошлись. Сурков поехал. А Гнедич - так и умерла, не увидав Бауэра. Зато видела Мордовию. Но об этом - в статье о Гнедич.
 

        Грустно за Морева. Потому, что он - наш.

 

        Я всегда уважал неудачников.

 

 

Александр МОРЕВ /настоящая фамилия - Пономарев/ принадлежит к поколению Глеба Горбовского, Виктора Сосноры, ныне действительных членов Союза писателей. Родился где-то в середине 30-х, первые тексты датируются 1945 и 1949 гг /"Россия"/. Рос в Ленинграде и в деревне, в Ленинграде на 9-й линии Васильевского острова делил 8-ми метровую комнатушку с теткой, холсты висели в прихожей. Художник по профессии, в 1959-60 гг начал выступать как поэт. 15 февраля I960 г. вызвал фурор на турнире поэтов во Дворце культуры им. Горького /"Нарвская застава"/. Одновременно с ним выступали Соснора, Кушнер, Горбовский и Бродский. Наибольший успех /и скандал/ вызвали стихи Морева "Рыбий глаз" /не найдены/ и стихи "Еврейское кладбище около Ленинграда..." Иосифа Бродского. В 1961-62 гг. Морев занимался в ЛИТО "Нарвская застава" вместе с Тайгиным, Шнейдерманом и Николаем Рубцовым /ныне покойным классиком/ и выступал на многих вечерах поэзии /напр., в ДК Промкооперации в феврале? 1962 г., полемизируя с Бродским стихами "Ближе к ночи распяли его..."/.
В 60-е годы занимался живописью и книжной графикой. Его портрет А.Ахматовой для серии открыток "Поэты - блокадники" /или "Поэты в Великую Отечественную"?/ был передан мною Анне Андреевне с автографом Морева.
С конца 60-х гг. подрабатывал заставками в журнале "Нева", поэма "Месса" была напечатана в "Дне поэзии" за 1967 /68?/ г. Писал прозу.
В феврале 1975 г. одним из первых вошел в число участников сборника "Лепта /32 неофициальных поэта/", предложенного вниманию издательств и Союза писателей, и одновременно - в редколлегию сборника неофициальных прозаиков вместе с Б.И.Ивановым и Вадимом Нечаевым. Был один из активнейших участников. Участвовал в неофициальных выставках 1975-76 гг.
В июле 1979 г. покончил с собой, выбросившись из окна /в лестничный пролет?/ в районе новостроек Васильевского острова, имея на свои чуть ли не 50 лет напечатанными - одну искаженную цензурой поэму, несколько стихотворений и ряд рисунков, сделанных, в основном, "для хлеба".

И все.
 

 

Пишет матушка /11.1.80/:
 

        "О Саше Мореве мне сразу позвонила Майя /жена поэта Г.Алексеева - ККК/, вернее в день похорон, ее муж был с ним дружен. Видимо у Саши было опять плохое псих. состояние. Он многократно ходил возле этой шахты приглядываясь. Дома, в этот период, у него никого не было, на столе оставил записку очень невразумительную, только в конце: "теперь я вылечился". Документов при нем не было и он долго пролежал в морге. Заходил ко мне Боря Т/айгин/ и сказал, что должна выйти подборка с его стихами, этим занялся Г.Горбовский. Что-то Глебушка очень охотно популяризирует умерших поэтов, но спасибо ему и за это, за то что хоть помнит."
 

        Нет у меня "Дня поэзии" с "Мессой" Морева, где-то за 67 год. А там были /проскочили, как и вся поэма!/ очень не соцреалистические строчки, характерные для поэта-художника и романтика-натуралиста, каким был Морев /см. "Есенистое" и др./:
 

Облака, словно вата в кровавой пене,

Солнце - красным лбом вылезает.

Это гор раздвинув колени,

Новый день Земля рожает.

 

        Плохо, но круто.

 
 
ВАШИ ПУБЛИКАЦИИ
 

Помянул поэта Глебушка. Вот она, "Аврора" №3 за 1980 /стр. 151-153/, под рубрикой "НАШИ ПУБЛИКАЦИИ". Перепечатываю:
 

НЕОКОНЧЕННАЯ БЕСЕДА


        Он жил на Васильевском острове.
        И в голодные мальчишеские дни ленинградской блокады, и в солнечные послевоенные годы, учась в Художественной школе, что располагалась наверху в знаменитом здании Академии художеств на Неве, и все последующие годы, когда писал яркие, взрывные, в смелых мазках живописца, стихи свои... Жил на Васильевском острове. И на этом же острове умер. Совсем недавно. Круг этот, кольцо любимого острова, не разомкнулся, не отпустил его от себя.
        У меня дома висит портрет - "Крестьянин". Работа Александра Морева пятидесятых годов. Бревна избы выкрасило солнце. Не сплошь, а в одном месте скользнул благословенный свет и оживил не только мертвое дерево сруба, но и лицо доброго, даже веселого старика с золотым колечком на грубом бугристом пальце. Руки крестьянина лежат на коленях, и сам он смотрит негрустно куда-то не "вдаль", а как бы в лицо близкой Жизни. Именно жизни - не смерти. Беседа с жизнью.
        Александр Морев беседовал с жизнью и при помощи стихов, и посредством изобразительных возможностей, а в самом конце пути - и неторопливой прозой нескольких повестей и романов, которые он, за малым исключением, опубликовать не успел.
        Многое нравилось в Мореве его друзьям - его страстная любовь к искусству, к людям. Я любил стихи Саши Морева, его поэзию.
        Публиковался он крайне редко: в нескольких номерах альманахов "День поэзии" и "Молодого Ленинграда". И вот мы, его друзья с Васильевского острова, предлагаем журналу несколько отрывков из неопубликованного наследия поэта. Мы помним его улыбку. Мы слышим отголоски его беседы с судьбой. И - с нами.
                                                                                         Глеб Горбовский
 

        И далее следуют 105 строк самого Морева, 7 безобидных почеркушек, из которых только одна - "Тишина" - приводится у меня.
        Молчал бы уж, Глебушка. Какой оптимизм! "Кольцо любимого острова" - ПЕТЛЯ, задушившая Морева - безысходностью, безвыходностью. "Публиковался он крайне редко...", "... Опубликовать не успел" - да кто ему и ДАЛ БЫ -"публиковать" - то, что он писал?! Ты, Глебушка, перманентный член редколлегии "Авроры"? У-тю-тю, гуленька ты моя - как все СЛАДКО - о "поэте" - гадко и подло.
        Молчи, молчи, хотя бы, СУКА!
        Это ж ты - НА ЕГО гонорары живешь! И на всех остальных.
        Да не в деньгах же дело...
        Смазать поэта, проблему - это ж второе убийство, после самоубийства его! Морев - не выжил. Не хотел и НЕ МОГ он - "Светлые песни" писать!
        Его НЕ печатали, НЕ выставляли, и НЕ будут - кому, как не ЧЛЕНУ Горбовскому, знать сие.
        Все, Глеб, от тебя снесу - кроме ПОДЛОСТИ.
 

        Неудачник был Саша.

 

        Я люблю неудачников.

 

 

 

СНЕГ
 

Кто-то продажный молился рублю,

Кто-то, чавкая, ел блины,

Кто-то отчаянно крикнул: "Люблю!..."

Кто-то слез равнодушно с жены.
 

А снег все падал, белый, пушистый,

В прихожей, шаркая, гроб выносили,

А мир в снегу - был светлый и чистый,

Блюдечко с лепестками лилий.
 

ночь 1955
 

 

 

 

РОССИЯ
 

Сына взяли, и мать больная.

В комнате солнечной - темно.

На улице праздник - 1 мая!

Вождём - завесили ей окно.
 

Май 1949
 

 

 

 

- - -

 

Ближе к ночи распяли его,

У пивного ларька за углом,

И в еврейские руки его,

И в еврейские ноги его

Люди били тупым кирпичом.

Ночью дождь хлестал по щекам,

По бортам пиджака, по ногам,

Дождь хлестал его накрест крест,

Дождь хлестал и хлестать устал.

Но еврей рано утром воскрес

И за пивом в очередь встал.
 

Прим.: в позднейших чтениях и вариантах -

         "И за воздухом в очередь встал", но

         я печатаю по тексту начала 60-х, да

         так оно и лучше. /ККК/

 

 

 

 

ГОЙЯ
 

Пленных в тыл отвести приказали,
Наших троих в конвой им дали.
Конвойным скучно, шагают трое:
Один с ухмылкой, другой суровый,
А третий - шельма, в глазах - такое!...
Совсем безусый, белесобровый.
А пленных - тридцать,
Тридцать фрицев,
Кутают щеки, носы в башлыки.
Им холодно, охают,
Очень плохо им:
Зима, Россия, большевики!
А трое в ватниках,
Шагают в валенках,
Рукавицы теплые -
На автоматиках!
Только долго вести их очень,
Может, в тыл доберемся к ночи?
И в лесу автоматная очередь
Гулко рассыпалась над Россиею.
Легли все тридцать,
Тридцать фрицев,
Пленных фрицев -
В мерзлом осиннике.
Руки подняты,
Ноги согнуты,
Души отняты
И не отпеты.
А трое обратно идут: "Мать их так!"
Солнце на автоматиках.

 

Моя правка: у Морева было "мать их так" -

       авторским, а не прямой речью. Я сделал

       прямой, изъяснив - отношением солдат к

       пленным. Не помню, Морев принял, или

       нет, другие правки мои - принимал.

 

 


 

ТИШИНА
 

Бывает разная тишина.
Стали часы - тишина.
Любит он, и не любит она,
И молчание их - тишина.
И в ночи, когда на земле весна,
Поцелуи людей - тишина.
И в утро, когда началась война,
В снах детей жила тишина.
Но снова бой вспоминаю я.
В громе орудий полковых,
Она ушла, уже не моя,
Легла в снегу, не в цветах полевых.
А в грохоте танков
Росла тишина,
Такая, что некуда деться.
Ведь совсем как живая лежала она,
Но под шинелью не слышал я сердца.
И тихо схватывал слёзы мороз...
 

.................................................

 

Расцветает сирень - тишина.

Осыпаются тихо листья берез.

Тишина на земле, тишина.

 

 

 

 

ЕСЕНИСТОЕ
 

Не декольте и не расстегнутые брюки,

не тело белое под шелковым чулком,

он видел: роза между ног у проститутки

его берёзовым облита молоком.
 

Он шел, пошатываясь, между белых столиков,

Понявший всё и непонятный им,

от пьяных губ поклонниц и поклонников,

туда, где был когда-то молодым.
 

Его за рукава хватали чьи-то руки,

и пляской живота звала к себе Дункан.

А он хотел травы с глазами незабудки,

Где под стогами был росою пьян.
 

Ах, если б знать, что делать с этой силой -

в стекло зеркальное бутылочный удар!

За золотистый чуб его рука скрутила,

и вытолкнул за дверь, в мороз, швейцар.
 

Ушел он в снег, а улицы молчали,

Но счастье шло от новых, светлых слов.

Он спал и видел, - все ему прощали:

мать, звезды и стада пасущихся коров.

 

 

 

 

ВЕТКА ВЕРБЫ И КУРИНОЙ СЛЕПОТЫ
 

Верба набухла, серебром распушилась,
Празднуя теплого солнца рожденье,
И странное, светлое что-то случилось
С обычным днем и словом "Воскресенье".
Не успела весна в пасху розы воткнуть,
С кулича полотенце русское снять,
А дед уж графинчик успел кувырнуть,
И нам, ребятам, по стопочке дать.
И Зинка, как будто суровее стала,
Меня, не то что в гостях у берез,
Как чужого три раза поцеловала,
Словно взрослого холодно, невсерьез.
Но вот старухи на солнце вышли,
И мчимся мы за вербою в лес.
И жутко, и радостно мне от мысли,
Что, правда, где-то Христос воскрес.
А вечером батя мой с Зинкиным батей
Напились и стулья стали ломать.
И било, и било грязным в распятье
Великое, чистое слово - Мать.
Мы с Зинкой сидели в углу и молчали,
Мы не глядели на образа,
Но страшно было, когда встречали
В темном углу немые глаза.
И Зинка на двор увела меня.
Он не воскрес, он не любит их...
А рядом смеялись куры, клюя
Скорлупу яиц цветных.
 

Начало 50-х.

 

 

 

 

МАЛИНА
 

Немного слов, затейливых, нестрогих,

И над кроватью - коврик для детей.

Все было так, бывало так у многих:

У птиц, зверей, у мух и у людей.
 

В квартире женщина.
Он для нее - мужчина.
Играют дети на дворе в песок.
Краснеет коврик на стене малиной.
Со стула виснут галстук и чулок.
 

Пусть на окне открытом занавеска,

Пусть солнце движется над ними по стене;

Но дети на дворе, и чей-то голос детский:

"А мама куклу все не купит мне..."
 

И город словно затаил дыханье,

И им бы перестать, подумать, всё понять...

Но снова шум двора, трамваев громыханье,

Квартиры тишина и в тишине кровать.
 

Запомнил, но не комнату мужчина,
Не женщину - нет! - коврик на стене,
Как осыпалась кроткая малина,
Как засыхала тонкая малина,
Как, засыпая, думала малина:
"А мама куклу все не купит мне..."
 

И словно детская в нем радость пела,

Пришел он снова, только к той - меньшой.

Он улыбался и звонил несмело,

Большую куклу пряча за спиной.
 

Нет, сам с собою не играл он в прятки,
Он помнил, в сердце где-то затая:
Был где-то полдень, лес,
В лесу малинник сладкий,
Кругом малина, а в малиннике - змея.

 

 

 

 

ТРОЕ
 

Не так это было, как думают люди.

Ей ключ оставляли, а мы приходили...

Я вижу булыжников серые груди,

И стены парадной, покрытые пылью.

Нам дверь открывала старуха. Блестели

Глаза - не глаза - две старых монеты.

Вела коридором... Дверей конверты,

Пряча чужое, молчали, чернели,

Пряча исподнее, пряча исконное,

Деньги, любовь, матерщину, буфеты...
 

Входили мы двое в дверь незнакомую,

В дверь, словно в ночь, в неизвестность
                                              рисковую...
Рука нащупывала выключатель.

Сухой и пустой, как орех, щелчок -

И левый угол взрывался кроватью,

И в левом углу над кроватью бог.

Черный, как ночь, и непонятный, как шорох,

Засиженный днями и мухами бог.

Он видел там двух - двух счастливых,

Которых, мертвецки распятый, не видеть не мог.

Он слышал там шопот, где слово каждое

Было грехом и за грех прощеньем.

И знаю, он там захотел вот так же

Нести этот крест - губ и рук скрещенье,

Взять в губы глаза ее, мочку уха,

И сердце с сердцем спаять до рассвета,

И также к дверям прижимала б старуха

Белый глаз - щупалец с блеском монеты.
 

Я плакал. Небритой щекой, как рогожей,

Я тер ее щеки, и тер ее груди,

Я плакал... Ты знаешь, ты видел, боже...

Не так это было, как думают люди.
 

Конец 50-х.

 

 

 

 

- - -

 

Я денег у любви не занимал.
В кармане мелочь, только мелочь на трамвай.
Любимой я цветов не покупал,
Любимой я духов не покупал,
Не обнимал, не целовал, не обнимал, -
Сплетались руки - в шалаше был рай.
Я денег на любовь не занимал.
 

Она была верна мне, как табак,
Как мать, как воздух, как земля под небом,
Она мне говорила: "Ты чудак!"
Она меня любила просто так,
За то, что я чудак,
И что другим я не был.
Она была верна мне, как табак.
 

Так, как она, любить никто не может.
Она срывалась с крыши легким звоном,
Она врывалась в окна звонким громом, горном,
И в улицу, и в дом текла потоком горным
Ко мне. Но вас она не потревожит, -
Так, как она, никто любить не может.
 

Чтоб все узнать, чтоб все увидеть и услышать,
Чтоб у людей, как у собак, найти участье,
Я принял все: и свет в окне, и крыши,
И воробьев, и облака, и выше...
Я БУДУ ВЕЧНО МОЛОДЫМ, ХМЕЛЬНЫМ ОТ СЧАСТЬЯ!
Чтоб смог узнать ее, увидеть и услышать.
Я буду мудрым, молодым, седым от счастья!
 

Весна 1959 г.

 

 

 

 

- - -

 

Та, другая, не придет ко мне
В комнату, где фикусовый глянец
Растопырил листья на окне.
Там Пикассо красный на стене,
Там Пикассо синий на стене,
Как вино в наполненном стакане.
Там затейливый узор обоев
Не скрывал клопиных старых гнёзд.
Там нас как-то случай свёл обоих,
Там нас как-то муж застал обоих.
Дворник, сволочь, видимо, донёс.
Муж и я, и наша та, другая,
Только вскрикивала из угла.
У него спина была тугая,
И глаза, и лоб - как у бугая,
Вся в наклон, по бычьи, голова.
Может, что и слышали соседи -
Как на стол, на блюдца он упал.
Может, что и слышали соседи...
Только я стоял. Молчал. Дышал.
А босая, наша, та, другая,
Белая, как призрак в простыне,
Медленно сползала по стене.
... Дворник, дворник, не тебя ругаю
Фикус, страшный фикус на окне.
 

 

 

- - -

 

Умерла. Унесли. Тихо.
Дождь по трубам, и снова - сухо.
И земля - на могиле - прахом.
И цветы - на могиле - пухом.
Это жизненная прострация
Под бельем ее чистым в комоде,
Под газетой старой в комоде,
Где написано о народе -
Трехпроцентные облигации,
И одна из них - выиграла, вроде.
Неизменно все было серым,
А потом вдруг стало - черным,
И вот, совсем неизвестным.
Все сначала бывает - тесным,
А потом - простым
И просторным.

 

 

 

 

УБОРНАЯ НА ПОЛУСТАНКЕ
 

Кровью, дымом, потом и розами
Пахло утро, земля, платформа, страна.
Полустанок надрывно кричал паровозами,
Выл, взывал, называл: - Война!
Знойную синь расплескав в бесконечности,
Солнце жарило шар земной.
И тянулись рельсы из неизвестности -
Войны и матери руки, руки за мной.
 

Сапогами гремя, пояса расстегивая,
Мы заходили в белый сарай...
Солнце в щелях, заснеженность хлоровая,
Два полушария дыр. Прямо рай!
И вдруг, не Петрарка Лауру любил.
Лепестков чистота, красота узорная!
Уронил кто-то
                      алую
                               розу
                                       в уборную,

Прямо в пекло,
                       к мухам,
                                   к червям уронил...

Не из слабых я, - видел много,

Видел трупы в канавах, в кустах.

Не черемухой пахла черемуха, -

Лежала война на дорогах!

Не черемухой пахла черемуха, -

Солнце, пыль и черви в глазах!

И червями смерть оживала,

Копошилась в копях тел.

Но лишь губы плотнее сжимал я -

Нет, не лошадь в траншее лежала,

Но лишь губы плотнее сжимал я -

Там человек в окопе чернел...

Видел клюкву и мох порыжелый,

В глазницах черепа - воду дождя,

Из каски скалился рот обгорелый,

Но - я губы сжимал, проходя.
 

А тут не сонеты Петрарки мне!
А тут мне бы сердце из стали,
И то стало б душно мне.
Мозг преисподней доски сжимали,
Солнце жарило,
Мухи жужжали,
Роза пылала на дне.
 

Конец 50-х.

 

 

 

 

СТАРАЯ СОЛДАТСКАЯ ПЕСНЯ
 

Часы за часами надо стоять,
Смирно надо стоять,
Учить ружье к плечу поднимать,
И к сапогу опускать.
И кто-то не вынес этой муштры,
Бледнея, в строю стоял.
И кто-то не от полдневной жары -
Нарушил строй и упал.
К обеду начистить са-по-ги,
А руки - можно не мыть!
Шли на обед, не сбиваясь с ноги -
Скрипели и пели в пыли сапоги,
Взвод с песней шел есть и пить.
И снова, с ноги не сбиваясь, взвод
С песней в отхожее шел -
Солнце, песня, полный живот,
И значит - все хорошо!
А в белый сарай заглянула бы мать -
Не захотела б рожать:
По ранжиру сыну стоять,
По ранжиру и ...
Сра-зу тронулись, крепче шаг:
Не бойся, не будешь высечен -
Это раньше было так,
Теперь - без зуботычин!
Теперь, если скажет что сержант -
Смолчи, а если ответил -
Даст наряд, а в зубы даст,
Но так, чтоб никто не заметил!
И вновь по порядку но-ме-ров
Голоса набирали бег.
Стоим, как забор, поленицей дров,
Бревным-бревно человек!
А наш старшина - мордаст и туп,
Он глазом целит в меня.
Он в гимнастерке - зеленый дуб,
И мы - молодой дубняк!

 

 

 

 

- - -

 

В окне был июль, не помню, какого года.

Я вошел и повесил шляпу.

Она улыбалась мне,
                        нет, не шляпа, а женщина.

Она шла мне, не шляпа, а женщина,

Она шла мне навстречу,
Очень медленно, очень пристально улыбаясь глазами,

Где-то там, с другой стороны глазных яблок,

Улыбалась на самом дне черепных глазниц,

и ждала...
               Я молчал.
Кто же бросится первый, ну кто же?

И тут вдруг упала она,
               нет, не женщина, - шляпа.

Вот мерзавцы шляпных дел мастера,

Или вешалка виновата,

Или это моя рука,
               что дрожала, ее повесив!

Я не поднял ее, не поднял, -
               я все понял!
Пусть валится старая стерва,

Ведь она улыбалась мне,
               нет, не шляпа, а женщина.

Я протянул к ней руку,
               мою единственную руку,

Я взял в свою ее руку,
               такую холодную руку,

такую необъятную, давнюю муку...

О, безволия порыв
               Или страх,
                               или звук упавшего фетра

Пробудил в ней весь пыл -

Она с криком повисла на мне!...

Поднялась, поднялась снова пыль

Над воронкою странного лета...

Уронил я костыль -
                              ведь она была замужем,

А я любил ее мужа,

Я очень любил ее мужа,

Ну, еще бы -
                ведь - когда-то, давным-давно

Я подарил ему запонки,
                такие чудесные запонки...
 

О, какие дивные запахи,
О, какие дивные волосы!
У меня по щекам текут ее слезы и волосы,
У меня по щекам текут ее губы без голоса,
О, какая давняя заповедь!...
 

Память моя - твои волосы,

Память твоя - мои возгласы,

               но теперь
                             я молчал...
И когда я нагнулся и поднял свой костыль,

И когда я нагнулся и поднял свою шляпу,

              свою старую страшную шляпу,
                       свою верную вечную шляпу,

Она вдруг упала,
              нет, не шляпа, -
                                      а женщина.

Она обняла мою ногу,
              единственную ногу,

И заплакала страшно, навзрыд...
 

О, моя единственная женщина!
 

Конец 50-х.

 

 

 

 

ПОИСКИ
 

                     М.Шпитальному
 

Я долго искал в комиссионных и в Пассаже

Искал на барахолке себе меч и щит,

И Россинанта в колхозах подыскивал даже,

Чтоб мир был в золото и любовь расшит.

Я ходил смешной и, наверное, странный,

Тоскуя о том, что хорошо,
А люди говорили: "Он слепой, он пьяный..." -

Когда улыбаясь через улицу я шел.

Меня штрафовать милиционеры не решались -

Были сила и слезы у меня в прищуре глаз.

Я же мечтал об острове, где б пальмы надо мной
                                                            шептались,
Граждане, граждане люди, я не могу без вас!

Город такой многоликий, город такой великий!

И я знал, что все растает и все пройдет,

Как осыпятся старых икон почерневшие лики,

Как растает в душах страх, тишина и лёд.

И я останавливался на углах, говорил с прохожими...

Пьяница лез целоваться, завмаг головой кивал.

Но я уходил. И ничего похожего, -

Пьяница снова бил жену, завмаг опять воровал.

Вечер на крышах, и там, где антенн так много,

Я видел Голгофу - на телевизионных крестах.

Словно вечер кроткого, словно мир голубого,

Там голуби тихо распяли Христа.

Я вижу: идет и плачет маленький человечек.

И надменные люди улыбаются ему вслед.

Мимо едут автобусы, им падает снег на плечи,

И головы детей седые. В белый, белый снег.

Где вы, друзья-студенты, Сруль и филолог Ваня,

Ведь вас за хулиганство не задерживал патруль.

Почему же филолог теперь седой и работает

                                                     сторожем в бане,
И неизвестно где милый философ Сруль.

Как давно уже снятся поля, я хочу умчаться
                                                               в ночное...

Эй, мальчишки!

Как мой Россинант?
                             Где ты верный Санчо-простак?

Утро настанет завтра новое, молодое...

Завтра утром я лезу за доспехами на чердак...
 

Ночь, январь 1950 г.

 

 

 

 

КОГДА ПОЕЗД ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ НА МИНУТУ
 

Когда поезд останавливается на минуту,
Останавливается на полустанке, заросшем цветами,
Вам кажется полустанок тем уголком земли,
Где вы остались бы навсегда.
Но жизнь вы проводите в городе,
В душном городе,
В каменном городе,
Где много бань, больных и аптек,
Где много библиотек.
И много женщин
С ногами, красивыми, как на витринах,
И жизнь для вас - за стеной
Играющий сосед - скрипач,
Квартирный коридор, где воду спускает жена скрипача,
Жизнь - это десять минут до работы,
И на плечах непромокаемый плащ.
Жизнь - это ящик для свежих газет
И ящик для мятых газет,
Это робкое "да", потонувшее в категорическом н е т!
Это дрова, а не лес, это сено - но не трава,
Это окно, за которым кто-то платит за свет.
Это утра и вечера, холодные, как закуски,
Но главное - это ноги женщин,
Красивые, как на витринах.
Но когда вас гонят, чтоб убивать подобных себе и бесподобных,
Вы, равнодушные, в серых клубах дыма,
Вы видите дорогу, серую, как шинели,
Вы видите шинели, серые, как панель в пыли,
И вы стреляете в шинели, как в мишени.
Вы еще помните, что где-то есть вино,
Чистое белье, радость и жалость,
И вы идете чужими дорогами,
Любя вино, улыбки, тепло и жалость,
Любя хлеб, синее небо и женщин,
Да, главное, женщин с красивыми ногами, как на витринах.
 

Конец 50-х.

 

 

 

 

САСКИЯ
 

Картина окончена, куплена рама.
С холста улыбается знатная дама
В кольцах, в брильянтах пальцы, запястья
Боком смял складки тяжелого платья
Пёс у ног, не знающий блох...
Саския, Саския ван Эйлерборх.
Лютней, вином расплескался вечер.
Пахнет краской от рук и овечьей
Брынзой от губ его под усами...
Песни поет он с учениками,
Словно капрал, на камине часы
Вверх закручивают усы.
Милую женщину Саскией звать,
С маленьким сыном пошла танцевать.
"Саския, Саския, ну, а со мной," -
Рембрандт счастливый танцует с женой.
Белые руки, белая грудь,
Ус касается брови чуть-чуть.
Трутся под платьем чашечки ног,
Красный омар на столе, как цветок.
Лютня, ах, лютня, ах как хороши
Свечек в подсвешниках карандаши!
Пляшет кружево воротников
Черных камзолов учеников.
Белое кружево, бойкая прядь,
Вот бы такую тебя написать!
Лютня, ах, лютня, ах, как хороши
Свечек в подсвешниках карандаши!
Саския, Саския! Колкий смех,
Дивные зубы колют орех.
Люстра и лютня льют узор
В лица, картины, скатерть, фарфор.
 

В блюде в омаре, как в розе, ножик...

Трутся под платьем чашечки ножек,

Пляшет, пляшет, - дышать нет сил,

Кашель лютню, свечу погасил.
 

Ухо, что волосато чуть-чуть,

Доктор кладет на белую грудь...

Саския, Саския! Ангел в огне!

Гроб, могила с водой на дне...
 

............................................

 

В дверях кто-то в черном, лыс и пузат.

Может, кредитор, а может, прелат.

Шумят богачи, молчат бедняки, -

Дом продают, с молотка, за долги.

Не лютня, палитры - литры вина,

В каморке художника - пыль, тишина.

На башне ратуши час на часах -

Кладбище, колокол, полночь в ушах.
 

............................................

 

С холста улыбается знатная дама.
"В раме продать ее или без рамы?
За триста гульденов можно продать...
Эй, тысяча гульденов!
Тысяча пять!
Кто же даст больше, кто?" - И опять
Люди в толпе задают вопросы:
"Как эту милую женщину звать?"
И кто-то всхлипнул, пьяный, обросший:
"Милую Саскией, Саскией звать,
С маленьким сыном шла танцевать..."
 

Вечер, 1959 г.

 
назад
дальше
  

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2005

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 5-А 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга