<«еврей и русский, два сибиряка – из барака и академгородка: некрасов и шамир»>

 
Милый Костя,
Новосибирский академгородок был удивительнейшим местом в шестидесятые годы, где было полно свободы и борьбы и белок и любви к поэзии. Самой поэзии, местной, не импортной, было мало - почему-то поэты творили в куда менее либеральном Ленинграде или еще где, что показывает нам - либерализм еще не делает поэзии. В крутые тридцатые Мандельштам написал свои лучшие стихи, Пастернак тож. Мы, в свободе полной Нью Йорка, Парижа и Тель Авива, пока не произвели ничего особенно интересного для потомства. Но это в сторону.
Я попал в городок из близлежащего Новосибирска в 1962 году. Расстояние между ними было 30 километров и сто световых лет. Анклав несостоявшегося коммунистического светлого будущего, Городок, мечта братьев Стругацких и их поклонников, славился своими бревенчатыми избами, где жили академики. Академики по утрам ходили в валенках по воду, а затем ковали чего-то железного на синхрофазотроне,
как тогда назывались ускорители. Не совсем академики жили в разноцветных панельных домах между Морским проспектом, Золотой долиной, Жемчужной и прочими улицами с красивыми названиями. По вечерам ходили в клуб "Под интегралом", где делили министерские портфели.
Технократия и кибернетика безумствовали в те годы. Народ был уверен, что скоро ЭВМ превзойдет науку управления, а тогда станут ненужными толстозадые завкадрами, преды и секи. Надо было только найти алгоритм, запастись памятью и настроить машину на
достижение всеобщего блага. Гос и парткадры должны были смотреть на это с разинутыми ртами и почесывать в затылке, как мужик за сохой при виде работающего трактора.
При всем этом мысли высказывались самые вольные. Гордо говорили в городке: две горячих точки на планете - Вьетнам и Городок. Приписывали эту сентенцию, по настроению, разным деятелям, от Хрущева до Никсона (Кеннеди? или кто тогда был в Белом доме?). Самиздат циркулировал по Городку невозбранно в массовых количествах. Я учился в хрущевском лицее - физматшколе, она же фымыша, откуда было и самоназвание - фымышата. Повсюду нам виделось невиданное Царское Село и соответствующие строчки из лицейских поэтов все знали наизусть. Естественно, всем хотелось смотреть в будущее в надежде славы и добра. Казалось, что сведенный с пути Сталиным бронепоезд социализма снова оказался на рельсах, и сейчас будет уже дуть вперед без остановок вплоть до высадки на Марсе. Лозунг был "Свобода явочным порядком", то есть - будем свободными, тогда и будет свобода.
Желание сгладить пропасть между нами и революцией, между добрым старым временем балтийских матросов и латышских стрелков (бледней, Солж! Негодуй, Шаховская!) привело к возрождению интереса к Луговскому. Среди властителей наших умов он занимал прочное место, вместе с киплингом русской революции Тихоновым, Пастернаком Доктора Живаго и Лейтенанта Шмидта и бардами.
Володя Бойков, математик и поэт из Казахстана, привез нам первые стихи Олжаса Сулейменова. Он сладострастно, как хан в гареме при виде новой наложницы, читал-пел: "О зад вороного, как черное сердце округл". А когда он восклицал "Арруах!" дрожали стекла общежития номер шесть. "Бисмилла. Я в далеких походах забуду себя" нагоняло дрожь и жуть на нас.
Хотелось бы вспомнить стихи и самого Войкова, но вспоминается лишь двустишие:"Надоело мне, надоело по ночам свое мучить тело", что дружески пародировали "Надоело мне, надоело по ночам свое холить тело". Бойков еще переводил Рильке, где у него была прекрасная строка об осени: "кто одинок теперь, надолго одинок". Ориентальную поэзию привез в городок Миша Рорер, большой любитель поэзии. Он сидел в бороде и умно молчал и тепло улыбался. В промежутках читал стихи Ли Бо и Ду Фу. Миша Рорер - один из считанных

городковцев, оказавшихся на Западе. За минувшие годы у него бороды убавилось, а ума прибавилось - кто еще из нас может этим похвастаться? "Ясному солнцу и светлой луне в мире покоя нет" - читал нам Рорер. Эту строчку он легко выговаривал - в отличие от его фамилии, в ней почти нет "р". Рореровское "р" было фантасти- ческим и ближе всего к японскому. Ощущая японское в этом, он читал: нам Такубоку и Басё.
Расхожей лирикой городок снабжали барды. Когда недавно я увидел по телику в Америке программу о Высоцком, с толпами поклонников
и поклонниц у его могилы, с горами венков, я призадумался - а знали ли мы Высоцкого, выделяли ли его? Знать - знали, выделяли — нет, не выделяли. Он оставался где-то между Висбором и Галичем. В чем же сила его успеха? Может, мы тогда не понимали его хриплой музы? Склонен думать, что сила Высоцкого в том, что он остался, когда другие уехали, как Галич, перестали писать и петь, как Ким или Окуджава. Великий принцип участия в социальной жизни, известный каждому оболтусу - хочешь, чтоб тебя приглашали на пьянки - не исчезай, - верен и в искусстве. Большое дело - пережить других, как может подтвердить Катаев с его вновь приобретенной славой.
С бардами связана и одна из вершин городковской свободы явочным порядком: фестиваль бардов, на котором явно и публично, в зале кино "Москва" почти все барды пели почти все свои песни. Прочие песни они пели по кухням городковских квартир. Глядя назад, этот фестиваль воспринимается, как нечто невероятное, вроде городковской картинной галереи, плода рук Миши Макаренко.
Миша Макаренко был редким и дивным авантюристом, сделавшим первые выставки Филонова, Фалька, Шемякина. Миша просто открыл раннюю советскую живопись, до этого лежавшую по подвалам и по квартирам родственников. Приехавший ниоткуда в городок, он привез с собой сотни полотен русских мастеров и открыл галерею. По городку пошел слух, что Миша послан непосредственно Брежневым - и поэтому никто из наших держиморд ему не перечил. "Миша, вам Лёня звонит", - говорили, бледнея, его помощники на вечерах у него дома, и все понимали - Брежнев звонит корешу. По делам Миша ездил на лаврентьевском ЗИМе (или там "Чайке") с задернутыми шторками, и ошалевшие постовые перекрывали движение. К фестивалю бардов Миша также имел прямое отношение, но тут я подробностей не помню. В конце шестидесятых его блеф был раскрыт и он загрохотал на долгие восемь лет, тем не менее окончательно легализовав Филонова, Фалька, Лисицкого и других.
Из бардов в городке, может, самым популярным был Галич. Его самый знаменитый концерт был не в кино "Москва", а на кухне у Бергов. "А Мадонна шла по Иудее, в платьице застиранном до сини" была любимой песней Вадика Дэлоне, который написал под ее впечатлением "Шли, качаясь бедрами барханы, как стада усталые к закату и страна лежала бездыханно, жарким ветром скомкана и смята". Я страшно любил Вадика Дэлоне, одного из немногих беглецов из леденеющих столиц в наше гиперборейское тепло. Он пил водку и рассказывал,
как он страдал, от того что по малолетству отрекся от Буковского на суде. Об этом он написал очень грустные стихи:
"Не пройдет прощанье карнавалом, не придётся бегать по бутылки,
а тебя проводит до вокзала ржавый смех начальства пересылки.
Конвоир отхаркается шуткой, станет жутко или безразлично.
Усмехнутся, хвастаясь рассудком, либералы в комнатах столичных...
Все же не солгу и не утешусь, я с тобою, друг мой, будь спокоен,
я с тобою, если не повешусь, если только быть с тобой достоен".
Я думаю, что Вадик был по-настоящему счастлив, когда ему представилась возможность снова предстать перед судом и на этот раз не отречься - так солдат, раз задержавшись при атаке, спешит выскочить из окопа при следующем звуке рожка, чтобы не винить себя в трусости. Судьба Вадика в эмиграции была подлинно неожиданной и трагичной: он не принял Запад, стал еще больше пить, безумно тосковал по России. "Сказали бы мне - посадим на десять лет, но перед этим дадим один вечер погулять по Москве - я бы сейчас же кинулся в Шереметево" - говорил он мне. Я тогда этому не поверил, но потом его смерть подтвердила - ему не хотелось жить в эмиграции. И сейчас я вспоминаю его не парижским, пьяным, усталым, по-хлестаковски рассказывающим не то о Рейгане, не то о Бёлле, но молодым, новосибирским, красивым, темноглазым, читающим стихи.
Еще одним беженцем был Саша Даниэль, сын Юлия: он привез стихи своего отца: "Сердце с долгом, сердце с домом распрощается, сердце бедное у зависти в руках, лишь увижу, как цыганки закачаются на высоких сбитых набок каблуках. ..Отвечают мне цыганки, птицы пестрые: к вольной воле мы давно уж держим путь. Если хочешь, мы твоими станем сестрами, только все что было - не-было - забудь". Саша тоже писал стихи, но мне они не запомнились.
Затем в городке появились стихи Бродского во множестве сборников. Впечатление они произвели, конечно, потрясающее. Одним из центров свободы явочным порядком была квартира Раисы Львовны Берг, генетика и матери двух дочерей, красивых и умных, способных озадачить любого двуногого буриданова осла. На Западе Раиса Львовна выпустила книжку о тех временах, в которой содержится совершенно ненужный поклеп на нескольких городковцев, расписавших в ночь вторжения в Чехословакию стены домов городка лозунгами: "Руки прочь от Чехословакии". По ее версии, они разрисовали ее дом и прибежали к ней прятаться и вообще только что ее именем не подписывались. Ничего подобного не было, хотя злоумышленники и сперли краски у Раисы Львовны, но и близко к ее дому не подходили ни во время этой ночной операции, ни после того. Раиса Львовна, человек осторожный, отказала им от дома, как только вычислила, кто мог стрельнуть краску. Видимо, стыдясь этой осторожности, она и решила ввести в свою книгу такой трансформированный эпизод. А может, память подвела? Но все же грех на нее роптать - человек она неплохой. У нее и был концерт Галича.
В самые первые легендарные годы городка было еще два поэта: Володя Захаров и Валерий Щеглов. Захаров потом стал большим физиком, Щеглов - большим геологом.
Стихи обоих кажутся, из теперешней дали, геологическими . Ни одной строчки ни я, ни знакомцы не вспомнили. У обоих впрочем, были жены - красавицы, умные, интересные, достойные любви и стихов. С красивыми женщинами городку везло больше, чем с поэтами. Например, куда вашей - московско-нью-йоркской - Елене Щаповой до нашей Елены Прекрасной - Тани Осташко, сероглазой покатоплечей нежноколенной тонкозапястой розовопятой современницы нашей? Сколько сердец - влючая и моё, совсем молодое, судорожно бившееся - было ей отдано, сколько человек поняло, почему горше смерти любовь, какие троянские войны происходили из-за нее. А если Гомера под рукой не было - ничего, Гомер может еще через сто лет объявиться. Там, где есть такая женщина - есть поэзия жизни.
В общем, к этому сводится мое выступление от имени академгородка. Олень повстречал зайца и стал гордиться рогами. Заяц обиделся и ответил "зато у меня богатый душевный мир". Может, в других местах больше поэзии лучшего качества было выдано на гора, но у нас жизнь была чистой поэзией, немедленным искусством, "вивризмом о-натюрель". По нашим дорожкам скакали белки и абитуриентки, шустрые и ласковые, комиссар Филонов давал нам высшую меру своих картин, барды пели нам про кавалергардов, Таня разбивала нам сердца, вокруг шумела непроходимая тайга и элементарные частицы - короче, были прекрасные шестидесятые годы, эдакая весна народов, когда от городка до Беркли бунтовалось и прекрасно жилось. Каждую минуту тогдашней жизни (надежно отфильтрованную памятью) я храню и лелею вместе со строками любимого поэта. Ведь в жизни нет строгого деления на искусство и все прочее - его выдумали профессора, чтоб зарплату получать.
Гомер пел на пьянке, Костя, ты экспонировал литературу не вставая с дивана и не прикрывая пуза, ты поймешь, почему городок был сам по себе поэзией и почему его целиком надо было бы засунуть в один из томов твоей бессмертной антологии.
Из поэтов писавших стихи мне больше всего запомнился Володя Красавчиков, математик. Не знаю, что с ним стало, пишет ли. Эти стихи он писал неполных девятнадцати лет отроду.
    Он курит и бранит Аменхотепа
    она рукопритворствует вязаньем
    и в урне мается остывший за ночь мусор,
или:
    И вот меня распяли // я скорбью мертвых рад
    я рад, что Голгофу мерит // тревога моих солдат
    душа моя на Голгофе // а сердце мое квадрат
 
    Меня оставят под небом // на копьях день унесут
    и осень криками варваров // напомнит им Страшный Суд
    замрет над ними эхо //синий от крови кнут
 
    Тогда понесутся листья // вокруг моего креста
    Океаном миров и духов // станет душа листа
    Но раньше придут миряне // и снимут меня с креста,
или:
    На стенку плеснули морковного сока
    Дивились чугунным оградам кроватей
    Потом улетели, вздыхая высоко
    Пора и другие миры открывать им. 
С Володей Красавчиковым был связан забавный анекдот. Три лозунга висели на стенах его комнаты, подталкивая его к правильному поведению. Пришел комендант общежития, прочел надписи, первую: "Бди" - ничего, вторую "Зри" - ничего, а третью прочтя, заорал: А это что за блюди?
Как ни странно, больше поэтов у нас не было, а если были - то таились. Я сверил показания с немногими новосибирцами по эту сторону Шереметева и они тоже не вспомнили городковских поэтов, кроме выше означенных. В огромном родном моем Новосибирске были наверняка поэты, но их творчество мне неведомо, равно как и имена. Поскольку ты любезно предложил мне послать и свои вещи, прилагаю главу "Сирены" из джойсовского "Улисса" в моем переводе и несколько стихов, написанных в Японии и на японский манер.
 
 
ЕЩЁ ОДИН ПСЕВДОНИМ ИЗИ ШАМИРА

 
 
назад
дальше
   

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2006

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 3А 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга